«Эта поездка начертана на моей стене», – сказала мне Муш, когда я вернулся, и показала на выведенные охрой знаки созвездий Стрельца, Корабля Арго и Волос Вероники, которые теперь, при более мягком свете, еще ярче проступали на стене.
На следующее утро, пока моя приятельница оформляла документы в консульстве, я отправился в университет, где поднявшийся ни свет ни заря Хранитель в обществе облаченного в синий передник скрипичного мастера уже трудился над починкой виолы. Он ничуть не удивился моему приходу и только поглядел на меня поверх очков. «В добрый час!» – сказал он, и я не мог бы сказать наверняка, поздравлял ли он меня по поводу принятого решения или давая понять, что ему ясно мое состояние, в котором если я и мог связать два слова, то лишь благодаря каплям, которые Муш, разбудив меня, заставила выпить. Меня тут же отвели в кабинет ректора, и тот заставил меня подписать контракт, а затем выдал деньги на путешествие и бумагу, в которой подробно перечислялись основные моменты поручаемой мне работы. Немного очумевший от той быстроты, с какой все устраивалось, и не вполне еще отчетливо представляя, что меня ожидало впереди, я вошел в длинный пустынный зал; Хранитель, умолив меня подождать минуточку, пошел в библиотеку поздороваться с деканом философского факультета, который только что возвратился с Амстердамского конгресса. Я с удовольствием заметил, что галерея, где я находился, была музеем фоторепродукций и гипсовых копий для студентов, изучающих историю искусств. И вдруг универсальность некоторых образов, импрессионистская нимфа, семья Мане и загадочный взгляд мадам Ривьер[39] унесли меня в те далекие дни, когда я пытался развеять тоску и разочарование путешественника, отчаяние паломника, обнаружившего, что осквернены святые места, и целыми днями пропадал в этом – почти без окон – мире музеев. То было время, когда я заходил в лавчонки ремесленников, посещал балконы опер, заглядывал в парки и на кладбища с картин романтиков; а потом вместе с Гойей стал участником сражений второго мая[40] и вместе с ним присутствовал на «Погребении сардинки»; там мне довелось увидеть тревожные маски, в которых гораздо больше было от кающихся пьяниц и дьяволов ауто сакраменталь[41], нежели от карнавальных ряженых.
Отдохнув немного у картин Ленена в обществе крестьян[42], я попал в подлинный Ренессанс, созерцая портрет кондотьера, одного из тех кондотьеров, которые восседают на похожих скорее на мраморных, нежели на обычных, из плоти и крови, конях среди мраморных, украшенных флагами колонн. Иногда мне хотелось жить вместе со средневековыми горожанами, которые вот так обильно вкушали свое настоянное на специях вино, заставляли вписывать свой портрет в изображение Богоматери, которую приносили в дар – чтобы тем самым на века утвердить свою принадлежность к этому дару, – смачно резали на куски поросят с опаленными сосцами, устраивали бои фламандских петухов и запускали руку за корсаж плутовкам, чьи восковые лица имели довольно сладострастное выражение, отчего они смахивали на веселых девиц, которые в воскресный вечерок собираются согрешить с особой радостью от того, что только что получили у исповедника отпущение грехов.
Потом железная пряжка и варварская, кованая, вся в шипах корона перенесли меня в заросшую дремучими лесами Европу времен Меровингов;[43] в Европу с ее бескрайними землями, куда не ступала нога человека и которые только порою оживляли несметные полчища переселявшихся крыс, знаменитых тем, что однажды с пеной ярости на морде они забежали на городскую площадь в ярмарочный день. Затем шли камни Микен[44], украшения, найденные в гробницах, тяжеловесные черепки Греции того периода, когда она была еще неотесанной и дерзкой, периода, предшествовавшего ее классической древности, Греции, насквозь пропахшей жаренными на огне тушами, ослиным потом, шерстью и коровьим навозом.
И так постепенно я дошел до стендов, уставленных выделанными из камня скребками, топорами и ножами, и здесь я остановился, зачарованный темной ночью разных эпох палеолита, испытывая такое чувство, будто проник к самым истокам человечества, к тем пределам возможного, какие, должно быть, рисовались в представлении самых первых космографов; к самому краю плоской земли, где можно высунуть голову и увидеть под ногами небо в бесконечном круговращении звезд.
«Кронос» Гойи вернул меня в наши времена, но по дороге к нему я успел насмотреться на просторные кухни, облагороженные натюрмортами. Синдик прикуривал трубку прямо от головни, прислуга ошпаривала зайца в кипящем котле, а в тихом, затененном вязом дворе, который был виден в открытое окно, разговаривали пряхи.
Я смотрел на эти знакомые мне образы и спрашивал себя – тосковали ли в прежние времена люди о минувших временах, как тосковал о них я в это летнее утро; тосковал так, словно мне привелось пожить в те времена и изведать жизнь, которую человек безвозвратно утратил.
Часть вторая
На! I scent life!
(О! Запахло жизнью!)
Шелли
IV
(Среда, 7 июня)
Судя по тому, как заложило уши, вот уже несколько минут мы снижались. И вдруг облака оказались сверху, а самолет пошел, подрагивая, словно неуверенно, по зыбкой массе воздуха, который, подбросив его, сразу же уходил из-под крыла, чтобы тут же вновь подхватить и понести на невидимых волнах. Справа, сквозь пелену дождя, проступал, словно поросший зеленым мхом, горный хребет. А рядом в лучах солнца тонул город. Журналист, устроившийся рядом со мной – потому что Муш спала, раскинувшись во всю ширину заднего сиденья, – со странной смесью нежности и насмешки рассказывал мне об этом разметавшемся внизу, построенном безо всякого плана и стиля городе, первые улицы которого уже вырисовывались под нами. Чтобы иметь возможность жить и множиться здесь у моря на этой узкой песчаной ленте, ограниченной с другой стороны холмами, на которых по приказу Филиппа II были воздвигнуты укрепления, местное население вело вековую войну с размывающими берег приливами, желтой лихорадкой, насекомыми и незыблемо громоздившимися вокруг черными скалами, неприступными, одинокими и словно отшлифованными неведомой небесной рукой, сбросившей их на землю. Эти громады бесполезно возвышались между зданиями, башнями современных церквей, антеннами, контурами старинных колоколен и апсид, характерными для архитектуры начала века, искажали реальное представление о вещах и создавали непривычную человеку картину, какие-то иные здания неведомого назначения, плод какой-то иной, неизвестной цивилизации, затонувшей в ночной тьме веков.
Столетиями велась здесь борьба с корнями растений, которые, пробивая почву, поднимали здания и расщепляли каменные стены; но стоило богатому владельцу на несколько месяцев уехать в Париж, оставив свои владения на попечение нерадивой челяди, как корни тотчас же норовили воспользоваться ее беспечностью, заполненной песнями и сиестами, и, вспучив земляной пласт, кончали самое большее в двадцать дней со всеми самыми добрыми и наилучшим образом рассчитанными намерениями Ле Корбюзье[45]. Пробовали выбросить пальмовые рощи из пригородов, распланированных выдающимися градостроителями, однако пальмы пробивались во дворах домов и массивной колоннадой возвышались вдоль центральных улиц – тех улиц, направление которых определил еще топор первых поселенцев. Над муравейником деловых кварталов и газетного центра, над мрамором банков, великолепием биржи и белизной общественных зданий возвышался под вечно палящим солнцем мир весов, жезлов, крестов, крылатых гениев, знамен, фанфар славы, зубчатых колес, молоточков; в бронзе и камне возвещали они изобилие и процветание города, законы которого на бумаге выглядели прекрасно.