Огибая мыс, я даю сигнал вытравить шкоты и спустить реи. Корабль не сбавляет хода, поскольку гребцы дружно налегают на весла, а рулевой – на румпель, чтобы, описав широкую дугу, миновать песчаную банку. Оказавшись по ту сторону, мы направляемся в спокойную бухточку у самого устья реки. По моей команде гребцы сушат весла, и корабль идет сам по себе, понемногу замедляя ход и покачиваясь на волнах. Лот показывает меньше трех локтей: вроде мелко, а дна не видно. В этом море, смахивающем скорее на мутное болото, всегда так. Мы немедленно бросаем носовой якорь, и корабль разворачивается, замерев менее чем в двух сотнях шагов от песчаного берега. Следом, гремя цепью, падает и его кормовой близнец.
Матросы, расслабленно напевая, драят палубу. Сперва побережье кажется совершенно безлюдным, лишенным всякого человеческого присутствия, но через некоторое время на гребнях дюн возникают темные фигуры. Они не выглядят угрожающими: женщины и дети, пара овец, мешки да амфоры – должно быть, явились в надежде, что у моряков, которые завели привычку латать в этой тихой заводи свои корабли, товары можно на что-нибудь выгодно сменять. Спустив баркас, я отправляю на берег повара с несколькими матросами, вооруженными ножами и копьями: не мешало бы нам сегодня развести костер и зажарить барашка-другого, к тому же матросы знают, что часть местных женщин тоже останется возле костра пить с ними из одних кубков aqua vitae, после чего они вместе скроются в дюнах. Кто-то, понимая, что женщины следят, раздевается донага и ныряет с борта в воду; гребцы, закрыв глаза, растягиваются на скамьях; тщедушный писец в черном возмущается, что свернули навес от солнца, ведь яркий свет так ему мешает, но гребцы с загрубелыми, потрескавшимися ладонями только посмеиваются, и в итоге команда остается валяться на спине, брюхом кверху, наслаждаясь послеполуденным жаром раскаленного добела диска.
Мы со старшиной гребцов спускаемся в трюм, чтобы осмотреть новоприобретенную парочку рабов, и застаем обоих скорее мертвыми, чем живыми, повисшими на цепях, перепачканными в рвоте и экскрементах. Как всегда. Не считая нескольких приморских племен, черкесы – горцы и до смерти боятся то загадочное, поблескивающее нечто, которое видят с вершин своих заснеженных горных хребтов, называя хи, морем. Они даже представить себе не могут, что это крохотное внутреннее море – ничто по сравнению с необъятной бездной воды, которая окружает все прочие земли мира. Оба парня по-прежнему в тех же рубахах и штанах, что и два дня назад, продранных, перепачканных грязью, без поясов и сапог: их татары крадут в первую очередь. Я поручаю новичков старшине гребцов: пускай выведет их на солнышко, разденет донага, хорошенько отмоет, накормит и напоит. Впрочем, тот и сам прекрасно знает, что делать. Потом я взбираюсь по трапу к своей каюте.
Мальчишка лежит там, где я оставил его ночью, свернувшись калачиком прямо на досках. Спит. Мне не к спеху, и я решаю ненадолго прилечь. Каюта тесная, потолок низкий, с моим ростом приходится пригибаться, чтобы не биться головой: по сути, просто грязное, вонючее логово, где можно немного вздремнуть, накрывшись плащом. Сквозь полуприкрытую дверь проникает солнечный луч. Я, закинув руки за голову, разглядываю мальчишку. Лица не видно, прячет под отставленным локтем. На затылке накручено нечто вроде тюрбана, из-под которого торчит прядь светлых волос. Темно-зеленый бешмет, по-видимому, неплохой выделки, таким сукном не побрезгует даже самая благородная черкешенка. Разумеется, ни ремня, ни сапог.
Он вполне может быть юношей знатного рода из какого-нибудь горского племени, даже диких и свирепых кабардинов, что объяснило бы его вчерашнее отчаянное сопротивление. Что же с ним делать? Наверное, стоит обсудить это с синьором Матреги, когда туда доберемся. Но сперва нужно посмотреть, каков он собой, взглянуть в лицо, поговорить немного. Я не тороплюсь, ограничившись пока тем, что развязываю узел кляпа: пусть вздохнет свободнее. Оставляю его спать, а сам, как есть, не снимая порыжелой кожаной куртки и сапог, снова заваливаюсь в койку, мне ведь тоже нужно отдохнуть, но глаз не закрываю. Снаружи доносится жизнерадостный хохот матросов.
Наконец слышу движение и тихий звук, похожий на стон. Мальчишка пошевельнулся, чуть приподнял голову и смотрит на меня огромными голубыми глазами. Сильно напуганным не выглядит: похоже, ночь он провел совсем не так, как двое других. Скорее любопытным, словно пытается понять, где находится и как оказался здесь, в этой движущейся хижине, и кто этот рыжий великан, наблюдающий за ним с койки напротив.
Я сажусь, произношу несколько слов на его языке. Успокаиваю, мол, он среди друзей, никто не хочет его обидеть. Сейчас он должен раздеться, выйти за дверь и помыться, потом я дам ему погрызть сухарей, а вечером будет еще лучше: нас ожидает жареный барашек. Не уверен, что мальчишка, который внимательно слушает, хмуря брови, все понял правильно, но, думаю, и этого достаточно. Он открывает рот, будто хочет что-то сказать, но тут же осекается и умолкает. Я поднимаюсь, отпираю ключом замок на цепи, потом снова сажусь, на всякий случай не сводя с него глаз.
Он с трудом, пошатываясь, встает, прислоняется к переборке. Делает глубокий вдох, будто хочет наполнить легкие запахами и ароматами, каких еще никогда не чувствовал: соли, наросших лишайников и полипов, дерьма на обшивке, вяленой рыбы, едкого мужского пота, мочи, мокрого дерева. Потом начинает медленно раздеваться. Развязывает тюрбан, высвобождая гриву светлых волос. Роняет на пол бешмет, за ним рубашку. И только тогда я вижу нечто необычное, что сразу узнаю, поскольку уже видел это много лет назад на теле моей женщины, Даки, в первую ночь, когда раздел ее: наспех завязанный кожаный корсет на жестких ребрах. Но прежде чем я успеваю собраться с духом и заговорить, упредив следующее движение, узел развязывается. Корсет падает на пол, и небольшие грудки, до сих пор прижатые к телу, трепеща, вздымают вверх торчащие соски.
После секундного молчания, которое кажется вечным, я жестом велю девушке снова надеть корсет с рубашкой и сесть на табурет в самом дальнем углу каюты, дверь которой тщательно закрываю. Повисает тишина. Тогда я снова принимаюсь за расспросы: кто она? Как ее зовут? Почему переодета мальчишкой? Откуда взялась и какими судьбами очутилась там, где быть не должна? Тут я осекаюсь, потому что девушка явно за мной не поспевает, не понимает смысла фраз: может, я где-то не так выразился, а может, она просто напугана, я ведь, как в раж войду, совсем не похож на доброго великана. Сделав глубокий вдох, замечаю у нее на пальце маленькое серебряное колечко, одно из тех, какие видел на пальцах русских паломников, возвращавшихся из Святой земли, достаточно смелых, чтобы совершить долгий переход через пустыню до отдаленного монастыря под священной горой, посвященного моей святой, святой Екатерине. Чуть понизив голос, я спрашиваю: «Катерина?» Она кивает.
Я указываю ей на иконку, приколоченную над дверью. Катерина склоняет голову, полузакрыв глаза, словно в безмолвной молитве. Значит, должна быть христианкой и крещеной, пускай и как все эти черкешенки, точнее, как моя женщина Дака, которая всякий раз встает на колени перед крестом, хотя и не понимает зачем; которая ни разу не была в церкви и не знает ни единого таинства; которой даже «Отче наш» выучить не удалось, не считая слов про panem nostrum[32]: впрочем, в таких вещах и я не особенно разбираюсь, к тому же на «Святой Катерине» с ее командой вероотступников толку от них немного.
Значит, Катериной звать. Как мой корабль. А меня – Термо, и я, похлопывая себя по груди, говорю: Термо, ми – Термо, ти – Катерина. Она понимает сразу, повторяет: ми – Ектрини, ти – Трмо. Нет, поправлю я: Термо, Термо из Сарцаны. Хотя сойдет и Трмо, пусть произносит как хочет, не важно. Но вот она – никакая не Ектрини, а Катерина. Так зовут корабль, который сейчас дает нам приют и защиту. И так же, Катаиной или Катаинеттой, зовут мою старшую дочь где-то там, в маленьком домике в Галате.