— Ваша милость задаете мне неисполнимую задачу, — произнес он, — не только не могу я вам показать портрета царевны, но не могу и сказать, какова она, по той простой причине, что сам никогда ее не видал.
— Очень жаль, — перебил его Вольдемар, — ты легко мог бы догадаться, что я тебя стану о ней спрашивать.
— Догадаться было нетрудно, ваша милость, да ничего из моей догадки не могло выйти — царевны не видал никто, кроме ее семьи, ближайших родственников и служителей.
— Что ты мне сказки рассказываешь. Быть того не может!
— Однако ведь вы сами, ваша милость, прожили в Москве не день и не неделю, скажите: разве видели вы хоть одну девицу благородную?
— Нет, не видал.
— Так если дочерей московских сановников нельзя видеть — царевен тем более.
— Вот так страна! Вот так обычаи! — изумился и возмутился Вольдемар.
В это время ему доложили о приезде послов.
Он принял их весьма радушно и, поговорив с ними кое о чем при посредстве Фомина, услышав и от них про действительную цель их посольства, обратился к ним с тем же требованием показать ему портрет царевны.
Он все же рассчитывал, что с Проестевым прислан ему портрет царевны, и желание его видеть волновало его все больше и больше. Но никакого портрета с послами не было прислано, и, согласно данному в Москве наказу, в котором был предвиден и этот случай, Проестев отвечал:
— У наших великих государей российских того не бывает, чтобы персоны их государских дочерей, для остерегания их государского здоровья, в чужие государства возить, да и в московском государстве очей государыни царевны, кроме самых ближних бояр, другие бояре и всяких чинов люди не видают.
— При чем же тут здоровье? — удивленно спросил Вольдемар Фомина, когда тот перевел ему слова эти.
— А здоровье при том, — отвечал переводчик, — что московиты питают глубокую веру в возможность колдовства и порчи. Они полагают, что злой человек, получив чей-нибудь портрет и произведя над ним какие-нибудь магические действия, может этим погубить человека.
— Вот как! — сказал Вольдемар, удерживаясь от смеха. — Впрочем, такие верования свойственны не одним московитам — и у нас, в Дании, наверное, найдется несколько старух, которые верят такому вздору…
Вольдемар в этот день собирался ехать в тот уединенный замок, где жила его мать, с тем чтобы пробыть с нею некоторое время. Он не стал откладывать своей поездки и уехал.
Уехал он в странном настроении. Дело, о котором он когда-то мечтал, которое потом признал несостоявшимся, так что даже забыл о нем и думать, теперь всецело наполняло его. Он чувствовал какое-то особенное волнение и никак не мог успокоиться. То обстоятельство, что ему невозможно увидеть даже и портрета невесты, было главной причиной его волнения. Он почему-то вдруг решил, что она прелестна, как ангел.
Еще недавно он боялся, что его женят на уроде, теперь же, если даже послы или Фомин объявили ему. что царевна некрасива, он бы им не поверил. Его юность и горячее воображение уже создали ему образ этой таинственной невидимки, и этот образ с каждым часом становился для него все реальнее.
Через несколько дней он уже был совершенно влюблен в этот созданный им образ, только о нем и думал.
Между тем из Копенгагена в уединенный замок графини не приходило известий. Вольдемар собрался и поехал в Копенгаген. Его ожидала весть о том, что дело расстроено. Он пришел в отчаяние: «Как? Почему?»
Дело было так.
Канцлер, по поручению короля, спросил послов, в каком положении у царя будет королевич Вольдемар? Какова будет ему честь? Какие именно города и села даст ему царь на содержание?
Послы на это ничего определенного не сказали за неимением наказа, но Проестев сделал неосторожность, прямо объявив, что королевич должен креститься в православную веру греческого закона.
На это последовал решительный отказ короля и послам дали понять, что они могут ехать, что ни о чем больше король с ними объясняться не будет.
Они получили отпуск, послали Вольдемару царский подарок, пять сороков соболей, и, грустные, собирались к отъезду, когда к ним явился граф Шлезвиг-Голштинский.
Он был задумчив и очень ласков. Через Фомина он объявил послам, что приехал благодарить их за царский подарок. Послы же, оказав королевичу все знаки почтения, с низкими поклонами просили его сесть, но он сказал:
— Когда вы, послы, сядете, так и я с вами сяду!
Послы на это с еще более низкими поклонами отвечали:
— Как ты государский сын, мы, по указу государя нашего, тебя почитаем. Тебе, по твоему достоянию, добро пожаловать сесть, и мы с тобою сядем.
Так говоря, оба посла поставили для королевича большое кресло, но он на него не сел, а взял сам первый попавшийся стул, на котором поместился. Он говорил:
— Король, мой отец, все рассказал мне о нашем деле. Мне очень грустно, что оно не может состояться, но в какой вере я родился, в такой хочу и умереть. Ничто не заставит меня переменить веру и креститься снова.
Послы думали было его уговорить, и уже дьяк Патрикеев принялся доказывать ему все преимущества православной веры, но королевич решительно сказал, поднимаясь с места и прощаясь:
— Много говорить я с вами не могу, мне это и не дозволено, да и не о чем теперь нам говорить. Во всем полагаюсь я на волю моего отца: как он решит, так и будет.
С этими словами королевич уехал.
Послы видели, что он недоволен и грустен, почти так же недоволен и грустен, как были они сами.
С тяжелым сердцем, в страхе ожидавшей их царской немилости, тронулись Проестев и Патрикеев в обратный путь из Копенгагена.
XIV
Страх послов был не напрасен. Когда они возвратились ни с чем, царь Михаил Федорович сильно разгневался — сам даже не захотел и говорить с ними, а в посольском приказе им были сказаны вины их многие.
Обвиняли их в том, что великое государское дело, для которого их посылали, они делали не по наказу.
Им говорили:
— Должны вы, послы, были радеть и промышлять всякими мерами, уговаривать и дарить кого надобно, а вы же такое наделали? Первый отказ услышали, да сейчас ж и уехали, не обославшись[123] с государем. С вами для государева дела послана была казна, соболи, слава Богу, давать было что, а вы соболей-то, видно, раздавали для своей чести, а не для государева дела. С ближними королевскими людьми говорили самыми короткими словами, что к делу не пристало, многих самых надобных дел не говорили и ближним королевским людям, во многих статьях, были безответны!…
Как ни оправдывались Проестев с Патрикеевым, как ни доказывали, что делать им было нечего, что они стояли не за свою, а за государеву честь и не могут быть в том повинны, что чести этой великой умалить не посмели, — на оправдания и доказательства их не обратили никакого внимания.
Что тут говорить — посланы были устроить дело, о котором царь денно и нощно помышляет, которое у него «загорелось», — дела такого не сделали, все только напортили, так какие уж оправдания!…
Велика была на послов царская опала, притихли они, притаились. Не видать их стало, будто никогда на Москве и не было окольничьего Степана Матвеевича Проестева да дьяка Ивана Патрикеева…
Выждал царь три месяца и снова отправил в Данию, но уже не своих, не московских людей, а датского же комиссара Петра Марселиса, и, посылая его, царь говорил ему такие слова ласковые:
— Верим мы тебе, Петр, в таком великом нашем деле, ибо твой, Петров, отец, Гаврила, и сам ты, Петр, прежде нам, великому государю, служили верно. Как был в Польше и Литве отец наш, то Гаврила Марселис о его государском освобождении радел и всякими мерами промышлял; да и другие ваши, Гаврилы и Петра, к нам, великому государю, многие верные службы были…
Марселис в ответ на столь милостивые речи низко кланялся и обещал государю и на сей раз послужить верою и правдою в его деле.