Еще один одноклассник выделил меня из общей массы. Но это был совсем другой случай: у него были очень кривые зубы, за что мальчишки не признавали для него другого имени, кроме как «Корзуб». Из всего класса только один я, наверное, его так не звал. И вот однажды, когда мы гурьбой шли по улице, он достал из кармана очень красивый значок. Все мальчишки наперебой закричали:
– Корзуб, Корзуб, дай мне! Нет, мне!
Но он вдруг приостановился, обернулся – как будто видел меня спиной – и, чуть помедлив, а потом наоборот – слишком поспешно, словно стесняясь проявления своих симпатий, сунул значок мне, растерявшемуся, в руку, хотя я не просил и не смотрел даже, что там у него за значок. Все сразу смолкли и разочарованно разошлись. Я был смущен, тронут и слегка испуган – я боялся, что он за значок тоже будет со мной дружить. Но он был слишком затравлен для этого и я быстро успокоился. А значок я долго еще хранил, хотя он был мне совершенно не нужен.
Я много думал, присматривался к себе, изучал: что я есть, что из меня будет такое? Не из корысти, нет – из любопытства. Этот зуд любопытства в детстве постоянно гнал меня к зеркалу. Я разглядывал себя, и такое возбуждение охватывало меня – я не мог стоять на месте, хотелось подпрыгивать, вертеться и корчиться перед зеркалом. Чувство того, что я – это я, было самым сильным моим чувством и самой неотвязчивой мыслью. Меня поражали мои сверстники и взрослые даже: ведь у них не было этой мысли – я же видел. Каждый из них жил так, словно ни разу не видел себя в зеркале. Они себя просто не замечали.
Видя такую расстановку сил, я думал сначала, что я лучше всех. Нет, серьезно. Причем, когда мне в голову впервые пришла эта мысль, я не чувствовал превосходства над людьми, скорее – только сожаление: это была не их вина, просто вот они такие.
Поначалу я думал, что я хороший весь. То есть что я красивый, умный, порядочный и благородный. И некоторое время, возгордившись, я ходил с чувством «стопроцентного» ребенка. Я считал все эти достоинства хотя и не главными, а лишь сопутствующими чему-то главному во мне, но не лишенными своей прелести. Однако потом убеждение это самым неприятным образом стало давать трещины, и я испытал несколько горьких разочарований.
Еще в младших классах меня на переменах затирали, заталкивали мальчишки. И я вдруг разглядел, что они крепыши, а я хил, худ, нескладен и неловок. Когда я впервые увидел это в зеркале – в том самом зеркале, в котором я еще совсем недавно одобрительно оглядывал себя со всех сторон – губы мои задрожали от незаслуженной обиды и разочарования.
Точно так же я, помню, все недоумевал: а почему, собственно говоря, я не отличник? Был я не глуп, задания все выполнял аккуратно, и результаты были хорошие, а вот отличными – все почему-то не были. В отличниках у нас ходил круглолицый такой крепыш по имени Вася, с румянцем во всю щеку, так что, когда мне впервые сказали, что он отличник, я в это даже не поверил и иронически подумал про него: какой же ты отличник, если у тебя даже внешность для отличника неподходящая (не то, что у меня). Ни в чем другом, кроме как на уроках, он ума своего не выказывал. На переменах бегал с пацанами на дворе, гонял мяч и был как все. И только на уроке, когда он отвечал, было сразу видно, что это отличник.
А со мной однажды был такой случай. Учительница математики написала на доске задачу, сказала, что тут надо не просто знать, а сообразить, и подзадорила:
– Ну, кто быстрей?! Кто смекнул?
– Я! – вскочил я с парты и только тут понял, что на самом деле я ничего еще не смекнул, а просто сразу решил, что это, конечно, я и тут же с торжеством вскочил, чтобы посрамить наконец отличника, занимавшего мое место.
– Ну, пожалуйста, – доброжелательно сказала учительница.
А я вдруг стал растерянно озираться по сторонам, ожидая взрыва смеха со всех парт. Но до них еще не дошло, что случилось. И тогда я, надеясь, что смогу все-таки решить задачу, с ненавистью уставился на цифры на доске, но… ничего не мог придумать. И от этого такое бешенство охватило меня, ненависть к этой глупой задачке, которую я, наверное, потому и не могу решить, что она глупая какая-нибудь, что со мной случилась истерика, я сел за парту и расплакался. А отличник Вася, переждав все это, со всегдашней своей улыбкой, которую я терпеть не мог, поднялся из-за парты и также спокойно, чуть улыбаясь, рассказал, как надо решать задачу.
Сначала я очень переживал и расстраивался только из-за своего хилого тела. Я возненавидел его и был возмущен: почему я должен был жить в этом убогом тельце и так от него зависеть?! Я долго мучился и переживал, но выхода не видел. Тогда я презрел его. Чувство моей обособленности от других людей доросло и до обособленности от моего собственного тела. Оно было для меня неприятным, но зато я стал почти равнодушен к насмешкам моих сверстников над моей хилостью. Я сказал себе: это не я, и кинул свое тело на растерзание сверстникам, а сам смотрел спокойно изнутри сквозь щелочки глаз, как они треплют брошенную им куклу и думают, что это я. Они, кстати, скоро почувствовали подвох и отстали.
Гораздо труднее было свыкнуться с мыслью, что у меня довольно средние умственные способности. Это было гораздо обиднее, и я очень долго не хотел сдаваться. Но наконец я прошел и сквозь это. В конце концов ум – это те же мускулы. А я – это я. Душа – это и есть то место, где я живу. Поэтому не мускулы, не мозги, а душа – вот главное во мне. Душу я и должен был в себе беречь.
Но потом мне пришлось научиться отпускать себе мелкие грехи против совести (что, кстати, совершенно необходимо для нравственного здоровья – раньше это делали попы, а теперь самообслуживание). Когда я должен был мстить соседке, воспитывая ее, я же не получал удовольствия от этого. Я знал, что поступаю нехорошо. Меня мучила совесть. Но потом я понял: я же осуждаю сам все это, мне это не по душе – значит, все в порядке! Вторым условием было оставаться во всех своих поступках наедине с собой, чтобы никто не знал – совесть не любит свидетелей. Я уже по себе знал, что подлая человеческая натура (я не говорю – моя, я говорю – вообще человеческая) настолько развила искусство прощать себе все, что в эту трясину что ни кинь – все уйдет без следа. Поэтому, если о деле будут знать кто-то еще, кроме меня, то преступление против совести существует, если же нет, то я прощу себе, отпущу этот грех так, что его как будто и не было вовсе, и совесть может быть чиста и спокойна. Так в мире устроено, и этим просто надо пользоваться.
Что еще поддерживало, укрепляло меня в мысли о том, что все мои грехи и грешки – это мелочь, а что по сути – я человек благородный и честный, так это то, что в других я не терпел никакой гнусности. Во мне очень сильно было развито чувство справедливости. Подлецов я видел за версту и бросался с ними в бой (стараясь не светиться, правда, при этом).
С детства одна мысль очень сильно владела мною. Точнее – это была даже не мысль, а чувство, не дававшее мне покоя. Я очень различал людей. Все были такие разные: добрые, злые, честные, подлые, умные, глупые – и всем было дано место. И все жили на равных. Дуракам никто не говорил, что они дураки, им позволяли жить рядом с умными, как свиньям с лебедями. Ну, хорошо, пусть живет рядом и, может быть, даже на равных – но вы ему хоть скажите, что он дурак, чтоб оно сам знал и все знали. Точно также подлецам никто не говорил, что они подлые, никто не занимался этим, никому не было дела! Я был маленьким щенком, я ничего не мог, а взрослые все были такие вялые, безразличные, ленивые. Я негодовал и презирал их. Я говорил себе, что, когда вырасту, уж я-то не буду таким, я наведу порядок… Ведь все это можно сделать, можно! Просто всем наплевать, все такие тюфяки, мямли сонные. Пока же приходилось ждать и, стиснув зубы, смотреть на все эти безобразия.
Вот почему я так берег себя – кроме меня этого некому было сделать. А дело было нужное.
Впрочем, я не мог действовать в открытую. А скрытно, подпольно – все-таки мог. Меня тянуло писать обличительные подметные письма всяким нехорошим людям, чтобы раскрыть им глаза на себя.