* * *
Я не воспринимал школу очень серьезно, понимая, что настоящее-то начнется уже после школы, и потому берег силы. Среди массы учеников и учителей я не выделял никого.
Я не выделял. Но меня-то выделяли.
Когда я учился в пятом классе, была там одна учительница средних лет, по фамилии Кузьмина, которая ко мне почему-то благоволила. Я к ней не ластился, да и она соблюдала дистанцию. Я, правда, постоянно чувствовал на себе ее одобрительный взгляд, чувствовал, что ей нравится моя манера держаться, мое поведение, мой характер. Но это были и все наши отношения.
И все-таки однажды ей пришлось вмешаться в мою жизнь. Кто-то, доведенный до отчаяния, без всякого подтекста вымазал в темное время суток ступеньки крыльца Лобовой коровьим дерьмом, и она, обнаружив днем это свинство, не придумала ничего лучше, как тут же, пока ярость кипела в груди, броситься к школе, которая была всего в двух кварталах от нашего дома, и подлетела к школьной ограде как раз в то время, когда у нас была перемена и я прогуливался вдоль забора в глубине двора. Лобова первой заметила меня, из груди у нее вырвался хриплый, кровожадный вопль – говорить она от ярости не могла, – и через секунду она была уже во дворе. В руке у нее был большой, толстый прут. Я не помню своих мыслей – быстрее всего отреагировали мои ноги: они сорвали меня с места и понесли вдоль забора за школу – туда, где были сараи и дровяной склад. Лобова неуклюже ринулась было за мной, но тут на пути ее каким-то образом оказалась Кузьмина. Она очень живо заинтересовалась происходящим и остановила Лобову. Та что-то бессвязно выкрикивала в ответ на тихие, не слышные мне вопросы Кузьминой, упоминая очень часто мою фамилию. Кузьмина сделала очень серьезное лицо и, приговаривая: «Сейчас мы во всем разберемся, сейчас вы нам все расскажете», – быстренько увела ее в один из пустых классов. Я, как в лихорадке, обежал школу и встал, как будто просто так, под раскрытым окном. Кузьмина усадила Лобову и дала ей полностью выговориться, вылить весь гнев в словах и только поддакивала, а в конце заверила серьезным, строгим голосом, как она очень умела, что они во всем разберутся со мной и примут меры. Потом она проводила Лобову до двери. На улицу та вышла уже поуспокоившаяся и торжествующая. Но все же на крыльце оглянулась еще раз туда-сюда по сторонам – нет ли меня на горизонте, – даже пошла и заглянула за угол, но, ничего не увидев, повернулась и двинула к калитке. Я подождал еще немного и поплелся в класс на урок.
Я не испытывал страха – у меня было чувство опустошенности. Я считал себя погибшим и пропавшим для идеи человеком. Идею было жалко и страшно за нее. Такое дело гибло из-за какой-то ничтожной дуры, которая просто вывела меня из себя!
В печальном величии развенчанного короля я брел по коридорам, готовый равнодушно принять тот позор, который должен был на меня обрушиться. Это был как раз урок Кузьминой. На уроке она ни разу даже не взглянула на меня. После урока тоже не сказала ни слова. На другой день тоже. Прошло еще несколько дней. Ничто не нарушало тишины и спокойствия. Сомнений больше не оставалось – она утаила это ото всех, никому ничего не сказала. И в отношении ее ко мне тоже ничего не изменилось: по-прежнему, слушая мои ответы на уроках, она одобрительно кивала, бросала мне поощрительные взгляды. И впечатление было такое, что одобрение относилось не к моему ответу, а ко мне самому. Она не знала, что я знаю о ее «секрете», и, глядя в ее глаза, я удивлялся тому, что не мог обнаружить в них и следа той «новости», которую поведала ей обо мне Лобова.
Матери Лобова, конечно, тоже нашумела. С матерью она, кстати, дружила и не обижалась на нее из-за меня, только по-приятельски посоветовала ей всыпать «этому паршивцу» (то есть мне) как следует. У нее не было и тени сомнения, что это сделал я. Мать выслушала ее, не переча, но не поверила, хотя опровергать не стала: взбредет, мол, в голову такое – ну, пошумит и успокоится. Со мной мама поговорила об этом как о нелепом случае – мы с ней были в хороших отношениях. Соседка и впрямь скоро все забыла – она не была злопамятной, и к тому же после разговора с учительницей она была уверена, что в школе мне досталось по первое число, так что все теперь на своих местах. Повиснув раз из-за нее на волоске, я постарался ее избегать. Внимание мое переключилось теперь на Кузьмину. Я ходил за нею как тень, сам не знаю зачем. Она как будто взяла ларчик с моей тайной, не раскрывала его, но и не отдавала – носила с собой, и я ходил не за ней, а за этим ларцом. Я ненавидел ее. Я думал, что, завладев моей тайной, она будет искать дружбы со мной. Но она была по-прежнему сдержанна и непроницаема. И это бесило меня. Ровное однообразие держало меня в постоянном напряжении.
С этих пор я утратил обычное свое спокойствие, стал нервным, хотя никто меня не трогал. Я ловил себя на том, что тревожно вглядываюсь в лица окружающих, словно силясь догадаться, что мне уже не проскочить между ними в большую жизнь незамеченным, не задев никого. Все это были такие обычные, заурядные личности, что жалко было тратить на них усилия, чтобы обойти или нейтрализовать их. Но все они неожиданно крепко стояли на ногах именно в силу своей заурядности – им нечего было терять, им, казалось, ничего не нужно было в жизни такого, что нужно было мне. В отличие от меня они в совершенстве владели искусством житейской, то есть мелочной честности и довольствовались ею. Я, нацелившись на большее, пренебрегал такой честностью, а они цепко хватали меня за руку, все пытаясь научить меня их честности. Для меня же это было пустой тратой сил. Я бы завяз в болоте обыкновенного. Все они представляли для меня большую опасность.
Из-за этого чувства постоянной настороженности я пропустил первую в свое жизни любовь. Детскую, конечно. Звали ее Таня. Она завязывала два хвостика на голове белыми бантами, и на всю жизнь мне запомнился ее косой пробор, светлой полоской выделявшийся на ее милой темноволосой головке. А главное, бала в ней какая-то удивительная мягкость во всем: в чертах лица, в движениях, в манерах и характере. Никогда не помню, чтоб она сердилась, волновалась, раздражалась. Всегда у нее на лице была мягкая, спокойная улыбка. Была она – среди этих голенастых, нескладных, крикливых девчонок-подростков – уже как будто сложившейся маленькой женщиной, такой от нее всегда веяло уверенной в себе добротой. Но обратил внимание я на все это, заметил ее только после того, как она меня заметила. Она сидела через парту за мною, и однажды, когда я на перемене как всегда, не побежал вместе со всеми прыгать и резвиться, а остался сидеть на своей парте, обдумывая что-то, она, проходя мимо, посмотрела на меня своими улыбчивыми карими глазами и провела легонько рукою по моим волосам. Я замер от неожиданности и остался сидеть как сидел. Никто во всем суматошном классе не заметил ее жеста, а если и увидел, то не обратил внимания – настолько естественным было все, что она делала.
Весь урок я сидел потрясенный, отключившись от занятий: теперь мои мысли были там, на задней парте. Однако оглянуться, посмотреть туда я не смел.
Это было, собственно, все, что было. Я так и не смог соединить в себе происшедшее с моей жизнью. Я удивился, и только. Я не посмел тронуть ее ни словом, ни взглядом. Нет, правда, я любовался ею, но когда я любовался ею, я делал, так сказать «официальные» глаза, то есть как будто я смотрю на нее «по делу». Конечно, сквозь такую пелену как следует не налюбуешься, но любоваться в открытую – такою роскошь я не мог себе позволить.
Одиночества моего не нарушала и дружба. Мальчик, с которым я был посажен на одну парту, вздумал со мной дружить. Эти дети считают, что, если тебя посадили с ним на одну парту, значит, нужно дружить именно с тобой. Я был шокирован, когда он после первого же урока, проведенного со мной за одной партой, обнял меня на перемене за плечи и стал так, в обнимку, ходить со мной по классу, чтоб все видели, что у нас все как у людей – мы закадычные друзья. Я неловко семенил рядом и чувствовал себя идиотом. В остальном я, правда, пытался ему подыгрывать, чтобы соблюсти приличия, но дружба эта, конечно, вскоре зачахла.