-- Видите ли в чем дело: тогда "Вестник" стоил таких денег, больше стоил, а теперь... теперь, извините за откровенность, он ничего не стоит!..
-- Это почему же? -- нахмурив брови, спросил Силин.
-- Очень просто: тогда "Вестник" был единственной газетой, а теперь... Наш город не в состоянии выдержать две газеты: ему вполне достаточно одной.
-- Вашей, конечно?
-- Это может показать только будущее... Может быть, и вашей... Рублей 300--400 я, пожалуй, за "Вестник" дам и то -- бросовые деньги: если я куплю его, то единственно для того, чтобы прикрыть, а в сущности...
-- Имею честь кланяться, -- отрезал Силин, повернулся и пошел вон.
Граф Монтекристо стоял в дверях и, пока Силин говорил с Сорокиным, кусал бороду и насмешливо-язвительным взором обозревал побежденного врага.
-- Я сто рублей дам! -- сказал он вслед удалявшемуся Силину, но тот не обернулся и вышел с чувством какого-то нравственного оскорбления.
Они решили не сдаваться врагу до последней крайности. А эта крайность быстро и решительно шла им навстречу. Наличные деньги истощались: все они были без работы и все попытки найти ее оставались тщетными: им не было "мест", и никто не обещал даже: "нет-с мест" -- сухо бросали им в разных учреждениях.
-- Быть может, будут?
-- Нет-с и не будут! -- отвечали со злобой и ненавистью, потому что люди "без мест" действительно выводили из терпения людей "с местами"...
И они жили изо дня в день, тоскуя от нечего делать. Газетная работа уже успела обратиться в привычку; на первых порах масса газет, журналов и корреспонденций, словно по инерции, продолжали поступать каждый день, -- и Промотовы с Силиным начинали свой день просмотром и чтением их... Пришло, между прочим, несколько корреспонденций из Шенкурска, от Ерошина. Ерошин обличал шенкурцев в спячке, в бездеятельности, громил местную интеллигенцию в индифферентизме к общественным вопросам и в постскриптуме в редакцию просил о скорейшей высылке гонорара. А послать Ерошину было не из чего, так как все они уже жили впроголодь, закладывая в ломбард зимнее платье, часы, портсигары. Ванька, таскавший в заклад вещи квартирантов, терял к ним всякое уважение и даже высказывал своему приятелю, дворнику Григорию, опасение, как бы не пришлось выселять их через мирового.
Когда нужда ворвалась окончательно в двери, Силин пошел на толкучий рынок и привел оттуда татар-старьевщиков.
-- Отличная бумага! Вот смотрите! -- сказал он, подводя их к "Вестнику".
Татары критиковали "Вестник" по-своему: они щупали его пальцами, взвешивали на руке, смотрели на свет, о чем-то говорили между собою на родном языке, мотали головами.
-- Нэт, дорого прусишь, барын!.. Может, старый брука, барын, есть? Бутилка, сапог, калоши?
-- Ты покупай газету, а потом уж будем говорить о брюках.
-- Ай-яй-яй!.. Куда яво девать? Миста нэт!.. Пять пудов бирем.
Торговались, и часть "Вестника" переходила в руки азиатов, а на вырученные деньги сотрудники обедали. Потом снова Силин приводил татар и снова часть "Вестника" переходила в их руки.
-- Где яво брал? Ай-яй многа!
-- Сам, знаком, писал...
Зинаида Петровна посылала брату письма с требованием отдать ее 500 руб., при чем грозила сперва Богом, а потом прокурорской властью. Долго ее письма оставались без ответа, но вот однажды Гаврила принес пакет с сургучными печатями.
"Опомнился!.. Совесть проснулась", -- подумала Зинаида Петровна, дрожащими руками разрывая конверт. Каково же было ее удивление, когда из развернутого письма выпала трехрублевая бумажка, "Дорогая сестрица, входя в твое бедственное положение, прошу тебя принять от нас три рубля", -- писал Захар Петрович.
-- Эй!.. Кто принес?.. Вернись!
Гаврила возвратился.
-- Погоди!
-- Подождем.
Зинаида Петровна вложила в конверт три рубля, прибавила от себя двугривенный и послала с Гаврилой Захару Петровичу.
Гаврила не вернулся, и переписка прекратилась.
Промотов посылал телеграммы в Петербург и просил об авансах. Но авансы не прибывали.
Положение становилось критическим.
-- Вот продадим еще последние экземпляры "Вестника", поедим и умрем! -- юмористически относясь к своему положению, говорил Силин и шел на толкучий рынок.
Евгений Алексеевич уединялся. По целым часам сидел он запершись в своем номере или ходил ночью взад и вперед по длинному коридору и о чем-то все думал. Шаги его отдавались над самой головой Ваньки, и тот ворчал:
-- Вот ходьба напала!.. Бот да бот! Самим делать нечего, так думают, и другим тоже... За день-то умаешься, как собака, а им все не спится...
Евгений Алексеевич страшно изменился: он как-то обрюзг и выглядел потертым и измятым человеком; от прежней его франтоватости не осталось и следа; казалось, он совсем не причесывался, не умывался и не смотрелся в зеркало. В его номере, на подоконниках, стояли целые батареи бутылок; иногда он напивался, и было слышно, как он плакал в запертом номере.
Однажды, когда азиаты купили партию "Вестника" и на вырученные деньги Промотовы давали обед, -- Евгений Алексеевич пришел в каком-то растрепанном состоянии духа и тела; ел он мало и сразу принялся за пиво; потом он попросил купить водки и пил ее рюмку за рюмкой...
-- Что-то вот сосет за самое сердце... Мерзко! Надо что-нибудь предпринять... -- загадочно произнес Евгений Алексеевич, склонившись над бутылкой пива.
Все удивленно взглянули в его сторону, а Зинаида Петровна ласково спросила:
-- Когда вы, Евгений Алексеевич, перестанете дурить? Пора, голубчик, взять себя в руки!.. Вы -- не гимназист...
Евгений Алексеевич неестественно расхохотался.
-- Ах, Зинаида Петровна!.. Вы думаете, что я от безнадежной любви страдаю? Да нет же, нет!.. Совсем не то... А есть у меня одна пакость, которая не дает мне покоя. Вот я выпью и расскажу вам...
И Евгений Алексеевич, со слезами на глазах, рассказал товарищам о полученном им от Волчанского оскорблении.
-- Он назвал меня шпионом... Я не могу это оставить... Нет!.. Он, этот прохвост, назвал меня шпионом!.. Я должен смыть оскорбление...
Его стали уговаривать плюнуть на эти пустяки, стать выше всяких Волчанских и Стоцких...
-- Оставьте ее! -- крикнул Евгений Алексеевич. -- Я все-таки ее люблю... Какая она ни на есть, подлая, развратная, пустая, а все-таки я люблю эту женщину и прощаю ей...
Все замолчали... Силин встал с места и стал посвистывать и ходить по комнате. Он боролся с желанием расхохотаться и зло посмеяться над сантиментальностью и романтичностью Евгения Алексеевича. Тот раздражал его своими театральными позами, жестами и драматичностью в голосе... "Из какой это оперетки?" -- подмывало Силина спросить, но он сдерживался и лишь ухмылялся и щурился. Он вспомнил спор с Евгением Алексеевичем на тему о сближении с обществом и не выдержал:
-- Так печально кончилось наше сближение с обществом и наша попытка прекратить кастовый образ жизни! -- резонерски произнес он, останавливаясь у окна.
Напротив помещался полицейский участок: на крыльце его дремал будочник; он флегматично смотрел на носок своего пыльного сапога и то закрывал, то опять раскрывал свои усталые глаза... Вдоль улицы тащились извозчичьи клячи с понурыми мордами и с понурившими головы ваньками... Солнце садилось, золотя прощальными лучами крест выглядывавшей из-за крыш церкви...
Силин стоял и смотрел апатичным, вялым взором на улицу, на будочника, на извозчичьих кляч и на прохожих. Вон, невдалеке от полицейского участка, в грязной луже, под серым и гнилым забором, лежит жирная свинья, утопая в блаженстве...
Идет какой-то господин в фуражке с кокардою и под ручку с полной, похожей на кубышку, барыней. Поравнявшись со свиньей, парочка остановилась. Будочник встал и лениво сделал под козырек; господин начал что-то говорить ему, сердито жестикулируя свободною левою рукою. Видимо, дело шло о свинье, так как, когда парочка зашагала далее, будочник лениво поплелся к месту свиного блаженства и, дойдя до него, стал сердито тыкать под бок свинью своим массивным сапогом, один раз ткнул ее шашкой и, наконец, подняв с мостовой камень, остановился и пустил им в убегавшую свинью.