Что ж, я поступил так, как и должен был — сделал вид, будто ничего необычного не происходит, все внимание переключил на больного. Занялись делом, и оба мы очень старались не коснуться случайно друг друга пальцами. Словно каждое прикосновение могло обернуться запальной искрой, способной вызвать грозовой разряд.
Ее руки мелькали перед моими глазами, я заметил, как пальцы подрагивают. Но заметил не только это — и удивился, что раньше не обращал внимания, какие у Веры руки. Какие у нее прекрасные, гладкие, алебастрово-белые руки. По кистям можно с большой долей вероятности предположить, какова у женщины кожа в иных местах, сокрытых одеждой. Но мне предполагать не было нужды — я эти «иные» видел. Недолго, но видел. И вдруг разозлился. Возмутился, что позволила хватать себя, такую белую, такую нежную, этому похотливому животному. Наспех, по-сучьи, на служебном диване, а за дверью, защищенной ненадежным крючком, ходят сотрудники, больные. Дрянь.
К счастью, в моей перевязке нуждался в тот день всего один больной, долго пробыть вместе нам с Верой не пришлось. Уходя, приоткрыв уже дверь, я обернулся. Сам не знал зачем, не удержался. Вера стояла ко мне спиной, возилась у столика со стерильным материалом. Я взглянул на высокий колпак и подумал, что если сдернуть его, — вниз, на хрупкие, покатые плечи хлынут обильные густые, золотисто-рыжие пряди. И Севка — наверняка то свидание было у них не первым — зарывается своей толстой самодовольной мордой в это мягкое, теплое золото, хозяйничает, резвится там, как хочет.
Что, казалось бы, мне до медсестры Веры, до того, с кем и как она тешится? В конце концов и она, и Севка взрослые холостые люди, ни перед кем не обязаны отчитываться. Мысли мои не раз возвращались к этому, не понимал, что со мной происходит. Ревновал ее? Но ревновать можно человека, которого любишь или, по крайней мере, не безразличного. Ничего похожего я к Вере не испытывал. Пробовал анализировать, чем же так уязвил меня их «служебный роман», и остановился на версии, что они позволили себе распутничать в больничной ординаторской. Многим парочкам, не имеющим возможности где-нибудь уединиться, приходится использовать для этого любой случай, подчас рискованный. Но и у Веры, и у Севки были отдельные квартиры, могли удовлетворять свои физиологические потребности как и сколько пожелают. И все-таки чувствовал я, что поставленный мною диагноз не совсем точный, оплетала все мои рассуждения какая-то липкая, вязкая паутина личной обиды.
Я не ревновал. Я не завидовал. Восемь лет, с того кошмарного дня, когда утонула Валя, не женился. Не только потому, что плохо представлял, какая женщина сможет заменить мне Валю, а Ларисе — ей тогда шестнадцать было, самый каверзный возраст — маму. Жили с дочерью вдвоем, жили памятью о жене и матери. Нам никто не был нужен. И я, еще тридцативосьмилетний, здоровый мужчина, привык обходиться без женщины. Я никогда не изменял Вале, даже той, ушедшей от нас, так нелепо, глупо ушедшей. Дочь заполнила собою все мое бытие, вытеснила все остальное, кроме работы. И самое удивительное, я не страдал от столь длительного воздержания, приучил себя к мысли, что должен теперь жить в новой ипостаси — одинокого холостого отца взрослой дочери. Маргарита появилась через два года, когда Лариса чуть не убила меня, скоропалительно выскочив замуж.
Мы виделись с Маргаритой раз-другой в неделю, урывками, когда ей удавалось под каким-нибудь предлогом улизнуть из дома. Мне этого вполне хватало, на что-либо иное не претендовал и не хотел претендовать. Я тогда вообще был уверен, что больше не женюсь. И если бы какой-нибудь оракул предсказал мне, что второй моей женой станет Вера, просто посмеялся бы. Хотя бы оттого, что Вера не принадлежала к типу нравящихся мне женщин — ни внешне, ни внутренне. А уж роли моей жены — какой в моем понимании должна быть жена — она никак не соответствовала. Мне была нужна вторая Валя, но об этом оставалось только мечтать. Я и Маргариту-то выбрал, скорей всего, потому, что напоминала мне Валю. Даже стихи, как Валя, обожала, сама сочиняла…
* * *
Я всегда питал неприязнь к эпистолярному жанру. Любая писанина была для меня проблемой, легче сделать несколько операций, чем выводить каракули в истории болезни. Необъяснимо при моей давней, с детства любви к литературе, к чтению, и тем не менее. Смешно сказать, но прощальную записку Вере не заготовил не только потому, что пока не выносил, не отточил ее текст — сам процесс написания вызывал сопротивление. А может быть, оттого, что после этой записки уже не останется ничего, связывающего меня с жизнью? Впереди будет лишь сон, долгий, непробудный сон?
Какой она должна быть, эта записка? Что должно составлять ее стержень? Тайна смерти Сидорова? Жалость? Любовь? Ненависть?
Говорят, от любви до ненависти один шаг. А от ненависти до любви? Что-то не доводилось мне ни читать, ни слышать, чтобы кто-либо полюбил человека, которого раньше ненавидел. Понял — да, простил — да, зауважал — да, но полюбил? И чего было больше во мне, когда впервые прижал к себе Веру — любви к ней или ненависти? Если не в чистом виде ненависти, то желания растерзать ее, смять, отомстить за то, что довела меня до любовных мучений. Таких горьких и таких сладостных.
Слова всегда проигрывают чувствам. Возможно, и слово «ненависть» для выражения того, что испытывал я в те дни к Вере, не самое удачное. Но каждый раз, где-нибудь сталкиваясь с ней или даже просто издали увидев, я начинал раздражаться. Повезло мне, что Вера не работала операционной сестрой, — не представляю, как бы я рядом с ней оперировал.
Несколько дней спустя шел я позади Веры по больничному коридору — долго, чуть ли не до самого его конца. Шел — и смотрел на нее, цепко, придирчиво. Вера не знала, что я следую за ней, мог в этом не сомневаться. А я, с заскакавшим вдруг сердцем, наблюдал, как она меняется, преображается в движении.
Ходила Вера носками врозь, красиво. Редкий дар, не всякая женщина может похвастать. Этому, наверное, и научиться-то невозможно, дается от Бога. А умение ходить — вершина, пожалуй, женского искусства соблазнять, даже умению танцевать не сравниться с ним. Намеренно — я убежден был, что намеренно, — тесноватый белый халатик туго обтягивал тонкое — не худое, именно тонкое — девичье тело, идеально прямая спина плавно вливалась в безупречные выпуклости ритмично подрагивавших ягодиц. С каждым шагом она вся подавалась вперед, словно раскрывалась ждущим ее мужским объятиям, и нетрудно было представить, как с каждым же шагом дерзко натягивается халат на ее торчащих грудках. Такая походка теряет львиную долю прелести, если не несут это покачивающееся тело длинные стройные ноги. Веру и здесь природа не обошла — ноги, особенно бедра, были отлично вылеплены, разве что немного толстоваты для ее девчоночьей комплекции. Но это — для придирчивого глаза — несоответствие лишь подчеркивало ее женственность, добавляло шарма и сексуальности.
Моя Валя тоже умела красиво ходить, когда-то посещала балетную студию. Но для себя — для меня? — дома, например, так не двигалась. Все-таки эта походка предназначена для посторонних глаз, хотя бы потому, что требует немалых физических усилий — даже просто долго держать спину выпрямленной тяжело. Но Вера не подозревала, что кто-то есть позади нее, коридор — наступил тихий час — пустовал, не перед кем было красоваться. Неужели «выделывалась» для собственного удовольствия? Или всегда была начеку, в боевой форме? Для Сидорова?
Неслышно ступая в мягкой больничной обуви, я шел за ней — не за ней, в крайнюю палату к больному — и, как преследующий мышку кот, не упускал ни малейшего, самого потаенного шевеления Вериной плоти. Разглядывал сосредоточенно, детально, словно препарат под микроскопом. Ее сексуальность не находила во мне отклика — вызывала стойкое ощущение неприятия, отторжения. Мне было досадно, что Вера так обольстительно, грациозно ходит, это лишь усиливало мое полубрезгливое отношение к ней.