— …синее море плещется тихо, клянусь пеннокипяшим Варзобом со склонов Памира!..
— …тихо, конечно тихо, а то сигнализация может вдруг и неисправная через полчаса сработать. Подходишь к кассе…
—..дев чернокудрых, вах, песни несутся — слы-ы-ыша-а-атся лютни, звонкие, не могу, скорей в Италию, струны!
Дряхлый, но крепкий стодвадцатилетний военнообязанный остановил эту парочку строгим взглядом. Он был, понятно, в бурке, папахе, черкеске и в теплом белье, приспособленном для долгой блокады в высокогорье. Опирался старейшина тейпа[86], понятно, на турецкое ружье образца 1841 года с автографом Шамиля. Странная для Грозного парочка в европейских костюмах с волочащимся сзади паршютом[87] не вызывала доверия. Хотя Алим при некотором допуске мог сойти за моджахеда, а Агасфер за заложника.
— Салям алейкум, — вежливо поклонился дезертир исламского движения.
— Слышь, старый пердун, во-первых, куда нашего друга Мамодаева дели? Во-вторых, где тут у вас итальянское посольство? — осведомился дезертир всего, откуда можно дезертировать.
— Когда Казбек был еще маленьким и Терек впадал в Черное море и Боткий Ширтка[88] еще не принес человечеству[89] мельницу от Ел-ды…
Все это было сказано на древнечеченском наречии; герои ничего не поняли, кроме последнего слова, причем Алим неприлично заржал и не только заржал, но и показал. За это обоих приговорили к смерти.
Потом они еще немного прошли в моих поисках по разным улицам столицы, обменялись рукопожатиями с несколькими джигитами не совсем достоверной ориентации, за что и были вторично приговорены к смертной казни.
Алим помог одной даме донести до базара тяжелые деньги. Дама шла за картошкой, а всякий знает, что нынче картошка в Грозном стоит два гранатомета тридцать автоматных патронов. Не всякая дама дойдет до базара.
Там же, уподозрив Алима в незнании чеченского, шпионаже в пользу Армении и посягательстве на честь местной жительницы, батальон бездельников приговорил Алима к немедленному четвертованию. «Ел! Ел!» — слышались грозные выкрики небритых уст и бараньи шапки взлетали на штыках. Зажигательно отбивали ритм барабаны. С гор струилась прохлада. Солнце защитного цвета зависло над Каспием.
— Ел? — задумался Алим над своей незавидной долей. — Ел. Да!
Шум толпы переключил громкость. А бесстыжий Алим тут всем и показал…
Потом их обоих еще приговорили к смерти за то[90]…
Весело, одним словом. А меня, сироту, все везли, а потом куда-то тащили в клетке, в наручниках, в кандалах. Зубастые парни грозно показывали мне кинжалы. Горбоносые старухи, настоящие жер-бабы[91], оскорбительно плевали в меня и обвиняли в 1) иге злых татар, 2) казней ряд кровавых, 3) трус, 4) голод, 5) пожар, 6) злодеев сила, 7) гибель правых.
Я ничего не понимал в чеченских речи и разуме. А в моих собственных мне отказывали обстоятельства. И не в силах было повернуть головы. Не в силах поправить одеяло, соскальзывающее по вспотевшим до полировки ручным и ножным оковам.
— Попался, Яраги Мамодаев, враг солнца, луны и брата их имама Дудаева.
«Я Джузеппе Бонафини, странствующий итальянский композитор», — складывал мозг. Но на устах была печать. И солнце защитного цвета уже шестой час било в левый глаз.
В Грозном существовал суд. Не то, чтобы какая третья власть, а так, можно сказать, что кроме самосуда, на который был способен любой военнообязанный, и суда тейпа, на который был способен любой отставник, зачем-то там существовал и просто суд. Несколько даже советский. Не светский, а советский, если кто помнит, что это за зверь.
В судейской комнате без окон, чтобы лучше и справедливее думалось, окрашенной в зеленый цвет, чтобы спокойнее думалось, на железном стуле, привинченном к полу, чтобы не хотелось никого трахнуть по голове, сидела судья, опершись локтем на молчаливый фортепьян, чтобы о высоком, только заминированный, чтобы помнить о смерти, и думала о разрыве сердца.
Кстати сказать, это был очень хороший фортепьян «Беккер», а заминировали его злые немузыкальные братья Ампукаевы, потому что в Грозный должен был приехать с концертами всемирно известный пианист Арье Левин и вот когда бы он взял какой-нибудь ре-минор, то сам бы себе клавишей контактик бы и замкнул навсегда. Но Арье Левин поехал не в Грозный, а в Париж и, как выяснилось, в Грозный никогда и не собирался.
Женщину звали Йалмазы. Вот так прямо ее и звали и она не думала о справедливости в судейской комнате, а, пользуясь одиночеством, плакала от несправедливости. Не помогал ей гордый орлиный профиль, самолюбивый кавказский разворот оквадраченных плеч, недоступный гортанный говор и даже густая черная полоса, согласно законам косметического шариата, соединявшая на переносице брови. Вид был неприступный совершенно, как сказал поэт, «в горы врезанный Гуниб».
Ее черные, как ночь, волосы прорезали, как трассеры, линии седины. И они вздрагивали. Вздрагивали и дорогие золотые сережки в ушах так заманчиво, что их хотелось потрогать. Но потрогать их, покатать губами эти нержавеющие, нестареющие капельки вместе с чуткими теплыми мочками мог только тот, кто сережки подарил. Муж. Йалмазы была чеченкой, да хоть бы и не чеченкой, но она любила своего мужа и была ему верна.
Она крепко сцепила ладони и, растирая в молекулы воздух между ними, завыла в дикой бабьей беспомощности…
— Что мне делать?
Имам и обе палаты дивана, или что там у них было под имамом, сообщили бедной женщине, что судить ей предстоит давно разыскиваемого и, наконец, изловленного преступника, врага солнца и луны, бывшего борца за независимость и свободу, а ныне презренного гада Яраги Мамодаева.
И словно бы никто не обратил внимания, что фамилия Йалмазы была тоже Мамодаева по причине заключенного ею еще в прежние времена брака.
Тейп, к которому была обречена Йалмазы, жестко трещал сухими костями и требовал моего убийства. Политика тоже чем-то там бесстыдно шуршала и требовала моего убийства. И месть, истекающая кровью волчица. И месть, акула с вырезанным сердцем.
Следствие по делу заняло минут пятнадцать. Поскольку все знавшие лично Яраги Мамодаева, бывшего премьер-визиря Чечни, погибли в междоусобицах и прочих «чеченских делах», то все привлеченные свидетели без труда опознали во мне врага солнца и луны и виновника Малбекского землетрясения 2004 года. Этот вшивый паспорт, жалкая фальшивая картонка, изготовленная левой лапой каирского цыгана, был признан важнейшей уликой и заключен в секретнейший сейф. Правда, Алим уверял следствие, что цветная ксерокопия с него запросто продается на базаре за «макарку» даже без патронов.
Показания Алима о моей личности («Да мы с ним вместе росли в Душанбе. Вон спросите в Ленинском УВД — вместе на учет в детской комнате милиции вставали!») и Агасфера («Это вы мне будете говорить, что это не Джузеппе Бонифини, знатный итальянец из-под Флоренции? Я вам буду смеяться, потому что это смешно. А кто позировал, простите, Рафаэлю на его автопортрете? Может быть вы? Или я? Или Александр Сергеевич Пушкин? Кто, кроме Джузеппе Бонафини из-под Флоренции?») были признаны противоречивыми и не внушающими доверия. Лжесвидетелей Алима и Агасфера приговорили к расстрелу и вывели в дверь.
Над душным надышанным залом суда, над папахами, тюбетейками, касками и буденновками пролетел дух имама, и все встали. Дух имама еще пролетел. Он, имам Дудаев, был смолоду истребителем и хорошо летал. Старики, джигиты, дети и втиснутые в один угол суровые женщины в черном произнесли традиционную формулу проклятия Хасбулатову, умолчания Умалатовой и восхищения Дудаевым. Три мифических слона чеченского паблисити.
Дух имама со свистом вылетел в окно и туда, сочно озарившись застывшим светилом[92], почему-то сразу влезли Алим и Агасфер. Синяки на них просто не держались, как на Брюсе Ли.