Погиб среди них и наш воспитанник Сен-сирской военной школы; был у нас такой сен-сирец с плюмажем и в бальных перчатках.
Где было знамя? Вообще «где прошлогодние знамена?»[7]. Где был полковник? Здесь не было ничего неожиданного. Дед рассказывал мне такие же вещи. Болтуны Второй империи, болтуны Третьей республики. Моя бабушка, роялистка, презирала принцев, потому что они оказались трусами, которые только и умеют, что дать себя гильотинировать. И мой отец презирал трусов. Он заявил, что ему наплевать на Францию, раз она отдала Страсбург. (Плюйте теперь вы, германские отцы.)
Вокруг нашей ямы обстановка становилась все хуже. Немцы наступали. Я стрелял уже не так усердно, как раньше, когда был в ложбине. Я уже не был солдатом. После того, как я был предводителем, мне было противно вновь стать рядовым.
Пули сыпались на нас градом.
Кстати, представлял ли я угрозу для немцев? Мог ли я убить? У меня были жесты оратора, которые убивают. Пользоваться же штыком я не мог, — сил не хватало. А раз я не мог убить, значит я сам должен был быть убит.
Но у меня были приемы организатора. Они-то и сплотили вокруг меня людей, которые явились моей охраной. Я создал боевую группу, а это было куда как сильней, чем штык в моих хилых руках.
Сейчас все эти типы, окружавшие меня, стали мне противны. Я и сам себе противен. Они были мне противны, потому что плохо следовали за мной. Чего стоило дотащить их до этой ямы?! Следуя за мной, они не заставили меня идти дальше. Я опротивел и сам себе, потому что не сумел вести их лучше, и нуждался в том, чтобы меня подталкивали.
Артиллерия много грохотала, но мало попадала. Впрочем, она деморализовала нас в тот день, и этого хватило на добрых два года вперед. Только впоследствии все переменилось. Бедняги немцы сами погибли под американскими пушками. Я видел в 1918 году, как добрая старая немецкая пехота подыхала под напором американской индустрии. Ах, этот необыкновенный, всемогущий, уверенный в себе гром пушек! Это был голос бога! Истинный бог, длинный, — это он, старый грубиян, ворочал бочки у себя в погребе.
Вокруг нас серьезно хлестало. Становилось невозможно удержать позицию, а в нашей яме не было ни убитых, ни раненых, потому что мы не вылезали на поверхность.
Но Жакоб вылез. Жозеф Жакоб. Он был из евреев. Это был парень не злой, не интриган. Он был красив собой, хоть и вульгарен, не очень умен, абсолютно не образован и скуп.
У него был красивый тонкий нос в веснушках.
Пуля угодила ему в живот. Он свалился с насыпи. Капитан Этьен подполз к нему на четвереньках, как будто насыпь была недостаточно высока. Командир 10-й роты капитан Этьен был христианин.
В течение целого года он придирался к нашему товарищу в казарме Пепиньер: он не хотел, чтобы еврей вышел в офицеры запаса.
Капитан Этьен с минуту глядел на Жакоба. Прямо ужасно, до чего этот Жакоб был французским патриотом. Он был готов умереть за Францию! Евреи не мало потрудились в эту войну за разные «отечества».
Капитан Этьен только что впервые познакомился с войной и делал отчаянные усилия, чтобы не признаться самому себе, что она ему не понравилась. Вид раненого придавал ему силы. Он не мог удержаться, чтобы не подойти к Жакобу. Тот уже позеленел. Правда, Жакоб должен был умереть, а на каких бы то ни было похоронах люди испытывают традиционную потребность разыгрывать комедию. Их великодушное отношение к умирающему — это первая лопата земли на крышку гроба. У Жакоба была пуля в животе, и он зеленел, но имел счастливый вид. Он воскликнул: «Да здравствует Франция!» и этим воодушевил нас.
Я был очень возбужден этим случаем. Я вылез на парапет и стал стрелять, издавая нечленораздельные крики.
Но дела наши становились все хуже. В особенности на левом фланге, у леса. Наши пулеметы окончательно умолкли. Немцы, стрелявшие с колокольни, изрешетили у нас одного за другим всех, кто только мог считаться пулеметчиком.
Немцы вошли в лес и стали продвигаться вперед. Скоро они поровняются с нами, обойдут нас с тыла. Мы будем окружены... Тогда все мы будем либо перебиты, либо забраны в плен. Умереть в этой яме, не двигаясь?!. Смерть предстала перед нами в довольно гнусном виде. Но эта гнусность была довольна приятна, она обещала прекратить весь этот шум...
И вот, в ту минуту, когда я уже, казалось, был раздавлен этим шумом, я сразу выпрямился от страха, от ужаса при мысли, что могу попасть в плен. Это еще хуже, чем казарма. А казарма даже во время войны внушала мне мысли о самоубийстве.
Едва я почувствовал угрозу плена, я пришел в состояние резкой взвинченности. Я как бы сразу проснулся. Но я уже не испытывал того подъема, как перед атакой. Я видел мир уже совсем другим. Он сузился до мысли о моей собственной судьбе, обо мне самом. Бывают люди с особой судьбой. Мне казалось, что было известное совпадение между моим порывом и порывом моего стада. Теперь я больше не верил этому. Я больше не верил, что представление удается. Удачи не будет ни в этот день, ни в последующие. Ее не дождутся ни немцы, ни французы. Люди дерутся, чтобы выразить что-то, изобразить, представить. Взгляните на пчел. Даже они живут затем, чтобы быть замеченными, чтобы фигурировать в какой-то роли. А нам это наше представление не удалось. Я считал, что виновата в этом вся труппа. Актеры были плохо подобраны ко мне, премьеру, который неожиданно проснулся и вошел на сцену. Хор не поддержал. Да и соперник не подавал голоса.
Мне все опротивело, мне стало скучно. Мне тут нечего больше делать. Мне захотелось уйти. Я был утомлен, подавлен, кажется, так же, как и голоден. У меня больше не оставалось спирта.
Были ли у меня в этот день естественные потребности? Я ни разу не помыслил о женщине в этот день.
Я не хотел попасть в плен, — вот прекрасный предлог, чтобы убраться отсюда.
Здесь-то и проявляется великое искушение. Дьявол подхватывает меня и проносит над полем битвы. Дьявол искушает меня гордостью. Дьявол зовет меня к выполнению долга гордых.
Я отвергаю общий слепой рок службы, я не хочу затеряться в массе. Я хочу прорвать сеть, в которую я попал.
Я тоньше других. Я хочу сам выбрать свою судьбу. Я ведь не говорю, что «я не хочу быть убитым». Я говорю только: «почему надо быть убитым здесь, а не там»?
Эпизод, участником которого я сделался, кажется мне слишком ничтожным, смешным. Я хочу чего-нибудь другого. Моя смерть в этом затерянном углу будет бесполезна, напрасна. Кроме того, она грозит застать меня среди слишком уж ничтожных, смешных и ненавистных субъектов, с которыми я связался. Смерть представляется мне в уродливой маске капитана Этьена.
Надо разобраться! Конечно, была перед атакой минута, когда я, валяясь брюхом на земле, представлял собой ничтожество. Мне хотелось очутиться где-нибудь подальше, возле моей матери, или в тихом маленьком домике на юге, где можно спать по двенадцать часов в сутки и есть бифштексы, служа, скажем, сторожем при шлагбауме. Но как бы ни была велика моя склонность к самоунижению, даже к мазохизму[8], я не могу сравнить ту простую минуту с этой, которую мы переживали сейчас.
Переживания минуты не могли долго длиться. Они оказались быстро исчерпаны. Их не могло хватить надолго, ибо, что собственно это дает, — спасать свою шкуру? Зачем жить, если не пользоваться жизнью для того, чтобы швырять ею, как кирпичом в смерть? Война—или революция, то есть опять-таки — война. Вот круг. Из него не выйдешь. Если смерть не заключена в самой сердцевине жизни, как твердое ядро, то какой же, в самом деле, вялый плод эта жизнь?!
Потом была атака. Я узнал, на что я способен, я сформировался. Атака окончательно вывела меня из отупения, в котором я находился все утро. Больше оно никогда не вернется. Я почувствовал свое призвание.
И моя активность сделала новый скачок, перешла в другую плоскость.
Эй вы, люди, взгляните на меня! Внимание... Не дрогнул ли я в эту минуту? Если я дрогнул раз, то ведь это будет повторяться.