Растирая теперь уже колени, он медленно и подмороженно размышлял: “…Может, сказать Гракову… что я из-за него оказался на Секирке?.. поблагодарить его как-то… или предупредить, что, если начинает звенеть секирский колокольчик, надо немедленно превращаться в дым, в извёстку, в бред, в подножную грязь, терять возраст, звание, имя, облик, делиться на части и не шевелиться, даже если сильный сквозняк… или рассказать, что убили Афанасьева – ведь Граков знал Афанасьева, пусть он удивится, что Афанасьев теперь не живой, а мёртвый… это ведь так приятно: удивлять людей… Или спросить у Гракова – а отчего он сам здесь? Проштрафился, завалил работу, попал под раздачу?..”
Ничего этого Артём говорить не стал, ему просто жаль было выпускать в стылый воздух такие тёплые и родные слова. Только что они лежали внутри, – но сказал – и растворились.
Это чувство было странным, но не тягостным – рядом Граков, внизу Василий Петрович – люди, с которыми Артёма связала судьба, совершенно лишние в его жизни и чуждые ему, – но ровно из-за них его присутствие на земле могло прекратиться. Сейчас заскучает в своей комнате улыбчивый чекист, большим глотком допьёт свой чай и, крякнув, встанет, попутно оглядываясь: а где тут мой колокольчик, что он притих? – да вот он, мой колокольчик, всё на том же месте стоит, не шелохнётся, можно его приподнять, позвенеть, и попробуйте ухватить его за язык, у него язык такой, что нате, выкусите – будет звенеть, пока мозги не просвербит насквозь, – а потом хлоп об стол – и можно поймать куполом колокольчика человеческую душу, как муху, – что, жужжишь внутри, мохноногая? Страшно тебе? Тебе страшно, а нам весело, нам задорно.
Под вечер принесли кипятка и баланды, мороки засуетились, рты раскрыли, носы затрепетали – все вдыхали новые запахи, пытаясь понять, а есть ли в баланде морковка, и даже если её не обнаружишь в самой похлёбке, быть может, она хотя бы варилась там, или если не варилась, то, покорно предположим, её хотя бы мыли в этой воде. Или, скажем, сбудется ли надежда на капустку – белую, хрусткую, смешливую – вдруг попадётся её варенная-переваренная шкурка…
Беспризорник забыл про владычку, заголосил:
– Ам-ам! Кулёшика! Ам-ам, кулёшика!
Артём заметил его руки – маленькие и красные, как голубиные лапки. На обеих руках не было по мизинцу.
Беспризорник лез без очереди и у всякой проносимой мимо плошки спрашивал:
– Куда, а мне? Куда, а мне?
Кажется, он разговаривал с плошками, не подозревая, что их переносят люди – ему виделось, что баланда сама летает туда-сюда.
“Куда” он произносил как “куада”, вытягивая все гласные.
Артём некстати вспомнил, как Шафербеков однажды забавлялся с чайкой – обвязал крепкой нитью кусок мяса и бросал. Чайка тут же глотала подарок, но на взлёте Шафербеков её подсекал, легко вытягивая кусок мяса за нить. Озадаченная чайка возвращалась за мясом и раз, и два, и три, но в конце концов догадалась о человеческой подлости и, поделившись со своим племенем обидой, вернулась с дюжиной других чаек, которые едва не выклевали Шафербекову глаза и пробили до крови башку.
Блатного всё это рассмешило – он будто увидел себе подобных и, отирая с головы кровь, всё продолжал смеяться. Трижды побывавшее в желудке чайки мясо он съел сам, только нить отвязал, и всё.
“Куада” выпадало из беспризорника, как этот самый кусок мяса из чайки, слово пахло обидой, тупым удивлением, кислым желудочным соком.
Сегодня Артём решил сделать всё наоборот – сначала выпить кипяток, потому что он быстро остывал, а потом уже потянуть, посмаковать баланду.
Кипяток проник не в горло и не в грудь, а отчего-то в голову, в мозг, к самому затылку, который ненадолго, но почти до опьянения, окатило банным парком. Баланду же смаковать оказалось невозможно: она как-то сразу закончилась, и сколько потом не возил пальцем по миске – на нём, когда облизывал, ничего не находилось: палец как палец, хоть укуси.
Возвращая миску, Артём увидел, что владычка, дождавшись, когда беспризорник доест, отдал ему и свою пайку – и тот, не поблагодарив, словно миска приплыла по небу, ухватил её своими голубиными лапками.
Всё это было Артёму неприятно и чуждо. Он не уважал владычку, а беспризорника не жалел.
Забравшись наверх, чтоб хоть немного погреться на баланде и кипяточке, ещё не остывших внутри, Артём явственно вспомнил, где он видел беспризорника: на чердаке Преображенского собора, где однажды был с Галей…
Съев две миски баланды, малец вновь заголосил:
– Ам-ам, кулёшика! Кулёшика, ам!
Кулеша ему не предложили, и через минуту он заснул на нарах владычки.
– Не успел вырасти и пополз обратно в детство, – раздался внизу голос Василия Петровича.
Артём, гладя по щеке отскобленного святого на стене, лениво и зябко думал: “…Он пополз в детство… а нам куда? В какую сторону? До детства далеко… и старость далека…”
“Зато смерть всегда близко”, – клюнула, как чайка в голову, мысль – и Артём тут же забыл, то ли за миг до звона колокольчика она объявилась, то ли через миг после, – потому что было уже не до того.
Пропало чувство голода, растворяющееся тепло баланды, память о лице матери, ощущение слипшейся застылости пальцев в носках, расплылось лицо святого на стене, исчезли голоса лагерников, тем более что они воистину исчезли – один владычка молился… нет, и батюшка Зиновий молился тоже – и впервые они были заедино, и кажется, даже молитвы их попадали слово в слово, как кубик на кубик укладывали они их, – но колокольчик оказывался сильнее, он был как взрослый дурак в детской игре – который входит и толкает кубики сапогом, и все они летят и катятся по каменному полу: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый – каждый охотник желает знать, где сидит… кто? кто?
…Какого фазана ищет этот охотник?
– Ве… – начал чекист.
Даже не глядя вниз, Артём чувствовал, что голова Василия Петровича затряслась ещё сильнее, словно у него была в зубах зажата ягода, а его трясли чужие, ледяные, с дикой силою руки, пытаясь это тёплую ягоду вытрясти, чтоб затоптать сапогом.
– Вер… бля, неразборчиво… – пожаловался чекист. – Который на Вер – есть?.. – и опять обратился к листку, – Верши… лин?
– Верую! – вдруг воскликнул не своим голосом Василий Петрович.
Ягода выпала.
– Владыко Господи Вседержителю, приими мой дух с миром: пошли от пресвятой своей славы мирного ангела, ведущего меня к трисолнечному Божеству, чтобы начальник тьмы со своими силами не остановил меня в пути, – громко говорил Василий Петрович, выходя.
Жидкие волосы его торчали во все стороны ужасающим образом: они встали дыбом.
…За дверью зазвенел колокольчик.
Колокольчик звенел долго, дольше чем обычно, кто-то не выдержал и завыл – сначала тихо, потом всё громче и страшней.
Другой лагерник бросился к дверям и, ударяясь о них лбом, коленями, всеми руками, требовал:
– Да прекратите вы! Прекратите вы! Прекратите!
Граков вскочил с места и заметался по церкви, то ли пытаясь понять происходящее, то ли в надежде найти щель, которую никто не заметил, и забраться туда с головой. Рот у него переполз куда-то почти на шею.
Проснулся и заплакал беспризорник:
– Кулёшика! Ам! Ам!
Поднялся с коленей и взмахнул тонкой рукой батюшка Зиновий:
– Ироды! Анафема вам и детям вашим вовеки!
Щёлкнул выстрел – какой-то далёкий, мелкий и смешной – по сравнению с целым человеком, которому он предназначался.
Артём повернулся на бок, собрался в клубок и затих.
– …Покормили и прибили потом, – пожаловался он шёпотом. – Лучше бы уж тогда мне его баланду отдали.
Внизу под ним были пустые нары, и эта пустота расползалась вокруг, как туман или газ.
Запах пустоты был ощутимый и едкий.
Лагерники, казалось Артёму, старались не дышать, чтоб не отравиться.
Василий Петрович не заставил себя долго ждать. Он вернулся скоро, не более чем через полчаса.
– Я же тебя угощал ягодой, – сказал он Артёму достаточно громко.