Он бы разбил её, как сырое яйцо, – чтоб птицы выклевали этот подлый мозг.
Потому что… потому что: где сейчас Афанасьев? Кто успокоит его?
Афанасьев же больше не сочиняет стихов, не ищет музыки внутри себя.
А как он прекратил их сочинять, как он перестал слышать музыку, что с ним могло стрястись? Неужели в такое молодое тело могла попасть одна пуля, ну, две, три – и оно сразу сломалось? Он что, граммофон? Он что, хуже граммофона? Ему что, нельзя заменить иголку? Поставить новую пластинку, и тогда Афанасьев, пусть и заедая на букве “с”, снова расскажет про святцы, Секирку, стихи, солёные соловецкие сквозняки.
Афанасьев же есть где-то – он не мог пропасть, верно ведь? Наверняка где-то лежит – точно такой же, как час назад, только молчит. Как он себя чувствует? Его уже закидали землёй? И он что, лежит в земле?
…Это было невыносимо.
– …Я когда работал в контрразведке, – сахар во рту держал, успокаивался так… – говорил внизу Василий Петрович.
Артём загнал свою голову в щель между редких досок так, что ему сдавило виски.
– Замолкни, старый бес! – заорал Артём почти в темя Василия Петровича. – Замолкни! Пока я тебя не задушил!
Василий Петрович испуганно поднял взгляд наверх и тут же глаза в глаза встретился с Артёмом. Владычка же никак не мог понять, откуда шум, и в растерянности смотрел то в одну сторону, то в другую.
Артём, приподнявшись на мгновение, сдвинул в стороны доски и снова нагнулся к образовавшемуся прогалу, но только уже не одной головою, а всей грудью и запустив вниз руку, словно собирался там поймать эту гадкую голову за облезлое маленькое ухо.
– Сахар он во рту держал, сластёна… пока людей душил и давил! – выкрикнул он, размахивая рукой у лица отпрянувшего Василия Петровича и только что зубами не лязгая.
– Я ни одного человека… никогда, – скалился и шипел в ответ он.
– Да! – хрипел Артём. – Никого не убил. Только отрезал маленькие куски! А самый большой кусок оставлял другим от своих щедрот! Гадина! Сгинь, гадина!
Понимая, что сверху, глупо размахивая рукой, он никого не достанет, Артём с грохотом перевернулся и скатился вниз.
Василия Петровича на месте уже не было, словно он растворился в церковной полутьме, зато объявился на пути владычка, даже не говорящий ничего, а только тихо отдувающийся, как будто Артём был горящий головнёй.
Артём и сам себя чувствовал схожим образом: он мог бы оттолкнуть владычку, но не стал этого делать – и не в силу почтения к сану, – не было внутри и тени почтения, – а тоже пугаясь, что, если прикоснётся к этому человеку, у того загорится борода, волосы, и что-то нужно будет делать… может быть, даже тушить, чтоб не пахло палёным.
Сделав яростное движенье рукой, означающее: сгиньте! – Артём отвернулся к нарам и вцепился в них так, как если бы собрался разорвать их на части.
– Я же знаю, ты, сам никому не угождая, семьдесят раз по семь прощал всех, – говорил владычка, – и Афанасьева, из-за которого попал в лазарет тогда… и беспутную девку, с которой не согрешил в лазарете… и Василия Петровича, из-за которого здесь теперь… и всех желавших тебя погубить прощал всякий раз… что же ты, Тёмонька, в самый трудный час злобишься? Может, твоя доброта и спасла бы и тебя, и слабых духом приободрила бы?
Артём оглянулся, крайне удивлённый.
– Откуда ты знаешь, – спросил он ошарашенно, – про Афанасьева? Про… всё это?
Владычка искренне удивился – как же: откуда? – говорил весь его вид, – как же я мог этого не знать? Это же написано чёрным по белому, я только прочёл.
“Знает ли он про отца? – испуганно спрашивал себя Артём. – Знает ли он, что я обожал отца? Что считал отца лучшим человеком на земле? А?..”
– Нет никакой доброты, – не дождавшись ответа, сказал Артём сквозь зубы. – Нет. Понял, поп? Я твоя неудача.
И снова отвернулся.
– Я, милый, знаешь, как чувствую, – тихо, не сходя с места, продолжал шептать владычка, – Соловки – ветхозаветный кит, на котором поселились христиане. И кит этот уходит под воду. И чёрная вода смыкается у нас над головой. Но, пока хоть одна голова возвышается над чёрной водой, – есть возможность спастись остальным бренным телам и не дать всем здесь собравшимся быть погубленными раньше срока. Не уходи под воду, милый мой, не погружайся во мрак, тут и так все во мраке.
– Уйди, – повторил Артём, чувствуя, что его сейчас вырвет.
“…он всем говорит про доброту, – заводил он себя с припадочной злобой, сжимая изо всех сил зубы. – Каждому лагернику здесь. А любой из них – злая тварь, мечтающая зарыться в свою прогнившую душегрейку и переждать, пока все вокруг передохнут…”
Артём стоял так ещё с минуту, потом оглянулся – и, никого не увидев, поймал себя на мысли, что хотел бы застать владычку на том же самом месте – зачем он ушёл? Мать бы не ушла! Сколько бы ни гнал её! Мать бы так и стояла в ожидании, пока глупый сын её окликнет. Мать добрей Бога – кого бы не убил ты, она так и будет ждать со своими тёплыми руками. А этот, с бородой, наобещал всего, – а может и не дождаться! Может забыть!
…от долгого переизбытка раздражения Артёма вдруг охватила вялость.
Он сначала присел на нары Василия Петровича и сидел там в полуобмороке.
Потом еле собрался с силами и пополз снова к себе. Кое-как сдвинул доски, свернулся насколько мог, прижав ноги к животу, обхватив себя руками.
Измаянное голодом, всё тело испытывало бесконечную щекотку.
Ноги были совсем ледяные, и шерстяные носки не спасали.
Засыпая, Артём чувствовал, что ноги и не его уже, – а словно афанасьевские – ведь он же грелся в этих носках… и теперь там были его грязные, скрюченные пальцы.
Самый маленький могильный мизинец, синюшный и отвратительный, разрастался, пока не стал целым человеком, – и теперь весь Артём чувствовал себя как этот мизинец, и лицо его было – будто детский обескровленный ноготок.
…После снился человек, убитый пулей. Пуля застряла меж костей в его груди.
Человек был в гробу.
Понять – был ли то Афанасьев или сам Артём, было нельзя – человек истлевал.
…Он обращался во прах, прах становился пылью, и однажды внутри гроба впервые – и в последний раз на вечные годы – раздался короткий звук: из-под кости, освобождённая истлевшей плотью, выкатилась пуля и упала на дно гроба: ток!
…Упавшая пуля – это самый страшный звук в мире! – загрохотало в сознании Артёма, – самый страшный! Самый страшный в мире от всего сотворения человечества! Невозможный!
От падения пули произошло движение – и нательный крестик, провалившийся в грудную клетку, начал раскачиваться.
В гробовой тьме распятый Христос на медном крестике качается как на качелях.
* * *
Проснувшись, Артём безо всякого удивления увидел в церкви несколько новых лагерников – загнали очередных несчастных.
Батюшка Зиновий, с которым лежал когда-то в лазарете. Глаза у него были воспалённые, он занял место подальше от владычки и всё перебирал пальцами свою камлотовую, как зверями дранную, ряску…
Беспризорник – тоже, сквозь все свои грязи, показавшийся знакомым…
Граков, исхудавший и с лицом, словно погнутым. Рот на лице сполз куда-то вниз, потерял своё место.
Артём не имел ни сил, ни желания говорить с кем-то, он иногда ловил себя на лёгком душевном разладе: ему хотелось по-птичьи усесться и разглядывать помещение одним глазом, держа голову бочком. Здесь где-то должен быть Афанасьев: отчего бы ему не быть? Если правильно настроить сознание и зрение, можно его увидеть. Или хотя бы услышать.
Закрыв глаза, Артём прислушивался к голосам: наверняка скоро должен был раздасться афанасьевский смешок… или какая-нибудь его поэтическая, замешанная на дерзости, а то и пошлости шутка.
Однажды, вспомнил Артём, они вышли с Афанасьевым из двенадцатой роты, было июльское утро, очень прозрачное – “…Смотри, какая церковка стоит, вся в утренней росе – как нежная, только что помывшаяся девушка…”, – сказал этот безумный рыжий. Артём дрогнул плечом, ничего не ответил – а теперь вдруг подумал, сколько в этой глупой фразе было юности и чистоты, нисколько не унижающей ни церковку, ни девушку.