“…Оглохну же, ни на один вопрос не отвечу, – Артём до противного всё замечательно осознавал, с непрестанной и яростной издёвкой допрашивая себя: —…что делают в таких случаях? Что сделать? Обхватить сапог и поцеловать? Сказать, что это Галя открыла мне стукача? И меня сразу выпустят?.. Я тебе скажу, сука, только попробуй…”
Горшков схватил с пола табуретку и в три щедрых замаха, словно рубил дрова в прекрасное солнечное утро, сломал её о хребет Артёма.
– Хлипкие какие, – выругался он, бросив на пол развалившуюся надвое табуретку. – Сами и делают тут, мастера, мать их, шакалы…
Выпрямившись, Горшков сходил за своим стулом и, вернувшись, поставил его прямо перед лицом Артёма.
Артём наблюдал сапоги Горшкова. Потом заметил лежавшую в дальнему углу комнаты ещё одну поломанную табуретку.
“…Какой перевод… мебелей…” – задыхаясь, думал он. Болело в ухе, в затылке… спина – как медведь на гармони поиграл…
– Вопрос был такой, – сказал Горшков, отдышавшись. – Откуда ты знал, что гражданин журналист соловецкой газеты заключённый Граков тайно сотрудничает с Информационно-следственным отделом?
Артём подтянул длинный конец простынки поближе к голове: вытер кровь на лице… откуда натекла-то уже?
– Я не знал, – тихо, вкрадчиво ответил он, чувствуя запах простыни. – Я предположил.
Посмотрел снизу на Горшкова – удивительное дело: тот по-прежнему был совсем не страшный… отчего ж тогда так болело ухо?..
Открылась дверь. Стул, на котором сидел Горшков, чуть сдвинулся. Артём догадался, что Горшков обернулся к вошедшему в комнату.
Артём скосился и увидел ещё два мужских сапога, только размера на три побольше.
– Он у тебя с простынкой, – сказали новые сапоги. – А что без подушки?
Это был Ткачук – его поднявшийся из самого чрева, живущий меж огромного клубка кишок и жеребячьей селезёнки голос трудно было не узнать.
Ткачук подошёл к лежащему Артёму – тяжесть шагов была такая, что сгибались доски.
Артём подтянул ноги к животу, а руки – с концом простыни, собранной в комок, – к самому лицу.
– Как гусеница шевелится… – сказал Ткачук. – Рассказал чего?
Горшков не ответил: видимо, сделал какую-то мину.
Артём точно знал, что сейчас пришла пора зажмуриться – и зажмурился.
Удар был такой силы, что его перебросило, как мешок с костьми, к самой стене.
Ничего уже Артём не думал и только сжимался в комок, в колобок, в мокрое, прогорклое тили-тили-тесто.
– Давай его усаживать опять, – предложил Горшков, – а то глаз не вижу. По глазам видно всегда – боится или нет.
– А чего ему не бояться, – сказал Ткачук голосом человека, который никого не бил и даже не собирался. – Ещё как боится.
– …Врёт, нет, – поправился Горшков.
– А чего не врать, – сказал Ткачук. – Ещё как врёт… Я видел в коридоре ещё один табурет.
Он открыл дверь, тут же с кем-то, осклабившись, поздоровался.
– Что у вас тут? – спросил женский голос.
Артём убрал простыню с лица и увидел Галю. Она стояла у порога комнаты и выглядывала из-за Ткачука, чуть привстав на цыпочки и всё равно не доставая ему даже до плеча.
– А вот, – сказал Ткачук равнодушно и, повернувшись боком, указал на Артёма.
Артём, двигая ногами, приподнялся на локте, потом сел спиной к стене.
Смотрел Гале в глаза – без просьбы, без отчаяния, без всего.
– Трудимся, Галина, – неприветливо отозвался Горшков со своего стула, причём глядя не на неё, а на очнувшегося Артёма. – Что у тебя за дело до нас?
Галина замешкалась на мгновение и придумала:
– Вас Ногтев искал.
– Уже нашёл, – сказал Горшков. – Начлагеря знает, что я работаю… Чего ещё? – И он повернулся к Галине.
– Ничего, – сказала она.
Ткачук проводил Галю взглядом, выглянул в другую сторону коридора и доложил:
– А нет табурета. Пусть стоя рассказывает… Вставай, заклеймённый.
* * *
Лагерники разговаривали тихо, как украденные дети в чужом доме.
Артём в исподнем сидел на своём месте и слушал нескончаемый ветер.
В нише под дверью, еле живая, чадила лампа.
Вдоль стен холодной церкви в два яруса стояли голые нары.
Артём сразу, по привычке, занял место наверху.
Он даже не успел подумать, что, если в церкви затопят печь – наверху воздух будет теплее, а просто выбрал себе место и, в отличие от других, пригнанных вместе с ним в штрафной изолятор, не топтался у входа, страдая от нерешительности, а сразу определил, где ему жить. Потому что собирался жить.
Василий Петрович был в той же колонне. Рубаха его на груди и на спине была сильно разорвана. Ещё когда он раздевался на улице, Артём заметил в рваных прогалах несхожие и многочисленные синяки – будто Василия Петровича осыпали всякими ягодами и передавили их: пятна подсохли и теперь сухо светили разными цветами.
Без привычной кепки, обросший жалкой щетиной, он выглядел совсем стариком. Близоруко осмотревшись, Василий Петрович увидел забирающегося наверх Артёма и поспешил занять место внизу.
Состояние его было не совсем нормальное.
“…Может, он сошёл с ума и думает, что мы в двенадцатой роте?” – безо всякого чувства спросил себя Артём, поглядывая сверху на плешивую и тоже словно похудевшую голову Василия Петровича.
Иногда голова мелко тряслась.
– …А когда холода? – спрашивал кто-то шепотком неподалёку, – как тут выжить?
– Доживи до зимы, – хрипло и тихо – но все услышали – сказал кто-то из тех, кто уже был в церкви к приходу новых штрафников – его место было видно с нар Артёма.
Несколько человек подошли к тем нарам внизу – на прозвучавший голос. Кто-то спросил:
– А как здесь? Что?
Но одетый в двое или трое подштанников и немыслимое, но тоже в несколько слоёв тряпьё человек больше ничего не говорил, словно берёг каждое своё слово, зная, что до смерти их осталось наперечёт.
“…исподнее-то он с мёртвых снимал”, – понял Артём.
Здесь и без холодов было уже нехорошо: сырое помещение, неустанные сквозняки; на улице было не больше десяти градусов.
Многие дрожали, лязгая челюстями, – хотя тут не поймёшь, от холода или от ужаса. Иные, согреваясь, ходили по церкви туда-обратно. Впрочем, и тут не поймёшь – согреваясь ли…
Неподалёку от нар Артёма было окно – он и полез сюда, быть может, неосмысленно – потому что свет хоть немного падал, даже сквозь щит, скрывавший окно с уличной стороны – а везде была полутемь.
Один человек внизу зажёг спичку – её тут же погасило сквозняком.
– Ай-ай, – сказал он, как будто сердился на спичку.
Это был чеченец Хасаев, бывший дневальный двенадцатой роты, Артём узнал его. Хасаев был волосат, крепок и, в отличие от большинства других, не мёрз, а только сутулился и озирался, словно точно знал: выход есть и отсюда, надо только догадаться, где он.
Немного освоившись, Артём понял, что зимой пожалеет о своём месте – печки в церкви не было, зато, если случится косой, злобный ветер – снежная пыль от окна будет лететь ровно к его нарам.
“…Потом, всё потом”, – думал Артём, гладя стены.
Он был словно в похмелье, невыветрившемся и ещё дурманящем голову, – когда ещё не очнулся настолько, чтобы вспомнить, что было вчера.
Стены были покрыты грубой известкой – должно быть, большевики на правах новых хозяев замазали настенные росписи.
Надо было понять, чем и как здесь можно согреться – до того момента, когда всё закончится – ведь должно закончиться: Галя придумает что-то, мать отмолит, да что угодно может произойти – лишь бы сейчас не замёрзнуть. Ничего пока в голову не приходило.
Всех заставили разуться и раздеться до исподнего на входе в церковь. Покидали всё в кучу и пообещали сжечь. “Всё одно она вам больше не пригодится, а клопов нечего морозить!” – проорали надзорные красноармейцы, веселя друг друга.
Разрешили взять только ложки – у кого были. У Артёма была – он ещё на острове, по совету Крапина, зашил в подкладку пиджака запасную ложку – когда раздевался, извлёк её.