Закончив перевязку, Тим Тимыч ощутил, что стоит на коленях почти вплотную к Любе. Чуть покачнись — и можно будет коснуться ее плечом. Временами, когда гул наверху смолкал, он слышал ее учащенное дыхание, даже стук ее сердца и больше всего страшился взглянуть ей в лицо.
— Надо вынести раненого, — твердо сказал Тим Тимыч, вставая. — Приказано отходить. Немцы могут ворваться сюда...
— Вдвоем нам не вынести, — тихо сказала Люба, поведя рукой вдоль противоположной стены, и только сейчас Тим Тимыч увидел еще трех лежавших ничком и уже перевязанных бойцов.
— Вынесем, — заверил Тим Тимыч. — Вы мне только на ступеньках подсобите.
Не сговариваясь, они приподняли Ковальчука и понесли его к выходу. В подвал текла новая волна гари, воздух накалился от огня, было тяжко дышать. Люба боялась, что у нее загорятся волосы. С трудом они вынесли раненого наверх. Тим Тимыч взглянул на крышу здания и простонал от бессилия: еще минута — и она рухнет, завалит вход в подвал. Люба поняла его без слов. Они оттащили раненого к забору, и Люба тут же метнулась назад, к подвалу.
— Стойте! — в отчаянии крикнул Тим Тимыч, но было поздно.
С треском и скрежетом рухнула крыша, Любу ударило куском черепицы, и она упала на землю. Тим Тимыч подбежал к ней, схватил на руки и, торопясь, понес от горящей заставы.
Никогда еще в своей жизни он не ощущал себя таким сильным, как сейчас. Что-то богатырское пробудилось в нем, и он не чувствовал тяжести. Он был счастлив, потому что нес Любу, и даже война в это мгновение почудилась ему совсем в другом облике — не в страшном, сеющем смерть и разрушения, а в добром, давшем ему возможность прикоснуться к Любе, обнять ее и нести, нести, чтобы спасти от гибели.
Он был уже почти у опушки рощи, как совсем рядом грохнул снаряд. Что-то схожее с ударом молнии вздыбило землю и взвихрило отпрянувшие с опушки березы. Тим Тимыч понял, что падает и, падая, роняет Любу, да, теперь уже не Любовь Никаноровну, а Любу.
«Теперь у нас не будет сына...» Любе почудилось, что она прошептала эти слова и что Тим Тимыч услышал и обязательно передаст их Коростелеву.
«Я не сказал тебе, что старший лейтенант Коростелев погиб. И что, спасая тебя, я ни разу не выстрелил в наступающих гитлеровцев... Это всегда будет мучить мою совесть... Хотя... хотя это же я, именно я, сбил самолет. Но не в этом дело...» Тим Тимычу казалось, что он произнес эти слова и что Люба услышала их.
Но Тим Тимыча никто не услышал.
Высота 261,5
Рота второй раз поднималась в атаку и снова откатывалась назад, стремительно уменьшаясь в объеме, подобно шагреневой коже, и оставляя убитых на склоне зловредной высоты, будто начиненной пулеметами, минометами и автоматами.
Мишка Синичкин обессиленно, уже ничему не удивляясь, свалился в окоп. Шинельная скатка смягчила удар, и он, словно парализованный, обреченно застыл на ней, запрокинув голову и закрыв глаза. «Как хорошо, что ничего этого не видит Раечка», — мелькнуло в его сознании, и тут же все исчезло — и Раечка, и бой, и перекошенный криком рот сержанта, и ослепительное солнце, умудрившееся нацелить свои раскаленные лучи прямо в окоп.
Он не видел, как после недолгого затишья роту в третий раз подняли в атаку, не слышал, как ротный хрипло и остервенело матерился, подгоняя замешкавшихся в окопе бойцов, не слышал, как снова хряснули мины о задубеневшую, сухую, давно не принимавшую в себя дождя землю. Не видел, как рота опять схлынула с высоты в свои траншеи, и не знал, что теперь уже от нее остался едва ли один взвод.
Очнулся Мишка лишь тогда, когда кто-то из бойцов выволок его из окопа и швырнул, как нечто неживое, о колючую, звенящую на диковатом ветру траву.
— Видали, братцы? — возмущенно, по-петушиному прокричал боец. — Мы кровь проливаем, а он на чужом хребте — в рай!
— Кухня придет — враз оклемается, — услужливо подхватил кто-то.
— Комроты доложить надобно! — решительно произнес третий. — Таких — на распыл! Перед строем!
— «Перед строем!» — передразнил, кукарекнув, первый. — Кого строить будешь?
Мишка открыл тяжелые веки. Лилово сиял закат, и прямо на нем огненно, намертво и как бы навечно впечатавшись в чужое, непонятное небо черным проклятьем, распростерся огромный тяжелый крест. Купола церквушки, стоявшей на той самой высотке, которую безуспешно пыталась отбить у противника рота, он не видел и потому со страхом и отчаянием смотрел на этот, непонятно откуда возникший тяжелый крест — страшный в своем таинстве.
— Молчит, паскуда! — возмутился тот, что вытащил его из окопа.
Мишка пошевелил непослушными губами.
— На шепот перешел, — ядовито прозвучал скрипучий голос. — Здесь, едрена мать, шепот немодный.
— Ребята, что со мной? — чуть громче выдавил Мишка. — Как получилось? Убейте меня, не помню...
— Рассказывай байки! — зло оборвал чей-то бабий голос.
— Вы чего это? — густым басом рассудительно спросил человек, видимо только что подошедший к окружавшим Мишку бойцам. — Да он же контуженый! Совсем озверели? Так звереть надо к тем, кто на этой окаянной высоте сидит. Его в медсанбат надо, да где тот медсанбат...
— Больно ты, сержант, солома-полова, жалостливый, — угрюмо произнес тот, кто выволок Мишку из окопа. — Ты лучше тех пожалей, кто на высоте полег. Этот с перепугу в штаны наклал.
— В бою его видел? — без запальчивости спросил сержант. — А вот ты, Гридасов, свой первый бой уже начисто, видать, запамятовал. Хочешь, напомню?
— Чего напоминать-то? — сник Гридасов.
— Есть чем. А Синичкина я видел, рядом со мной на высоту карабкался. А что на третьем заходе сломался, так и не такие, как он, ломаются.
Возбужденный, на высоких нотах, разговор затухал. Бойцы валились на землю, потные, горячие тела обдавало порывистым, схожим с осенним, ветром. Вмиг накатывалась обвальная дремота. Для того чтобы доказывать что-то свое, не было ни сил, ни желания, ни воли.
— Вот, пожуй, Синичкин, — мягко сказал сержант и протянул к его губам черный сухарь. — Подкрепись. Кто знает, может, ротный опять в атаку поднимет. И поимей в виду: второй раз защитить тебя не смогу.
— Спасибо, товарищ сержант, — растроганно произнес Мишка, пытаясь раскусить крепкий, как камень, сухарь. — Второго раза не будет. Клянусь вам здоровьем Раечки...
— Какой еще Раечки? — насторожился сержант, думая, что Мишка бредит.
Мишка смущенно закашлялся, почувствовал, что краснеет, и, стыдясь своего состояния, отвернулся.
— Ты это брось, — беззлобно продолжал сержант. — При чем тут Раечка? Ты присягу принимал? Принимал. Вот это и есть твоя клятва. А за Раечку будешь думать после войны.
— После войны... — точно эхо повторил Мишка. — Сколько же надо вот таких высоток отбить, чтобы «после войны»?
— Подсчитаешь, солома-полова, — кукарекнул вдруг Гридасов. — Еще первую не отбил...
Ему никто не ответил. Если бы не ветер, по-звериному жадно лизавший сухую траву, то вокруг — и над безжизненной деревушкой, и над высотой, словно помертвевшей от оцепенения, и над окопами, и над дальними, окаймлявшими горизонт лесами — стояла бы глухая, безъязыкая и тяжкая тишина.
На какой-то миг Мишке Синичкину почудилось, что теперь уже навсегда кончилась война — отстрекотали автоматы, отлаяли минометы, отлязгали танки, отревели пикирующие бомбардировщики. Казалось, что не было никакой войны, а все происходившее с ним — и первая и вторая атаки, и контузия во время третьей атаки, — все это привиделось ему в дурном, кошмарном сне. И деревушка, и церковь на высотке, и страшный черный крест, впечатавшийся в огненно-лиловый горизонт.
Мишка лежал теперь уже один у окопа, и все еще никак не мог понять, почему молчит пулемет, поливавший их нещадным огнем с колокольни церквушки. И почему, если молчит пулемет и молчат минометы, ротный не поднимает их в новую атаку? Может, и ротного уже нет в живых? Но в таком случае поднять роту может любой командир взвода и даже сержант. Значит, они тоже лежат сейчас на звенящем ветру, будто прикованные к этой неласковой, шершавой земле? Мишка ждал их команды, как избавления от мучившей его совести. Главным для него стало доказать всем этим людям — и Гридасову с его петушиным тенорком, и тому незнакомому бойцу, который требовал пустить его, Мишку, на распыл, да еще не как-нибудь, а перед строем роты, и даже сержанту Малышеву, пожалевшему и защитившему его, — что он, ротный писарь Михаил Синичкин, не трус и храбрости ему не занимать, и что Раечке никогда не будет за него стыдно. Сейчас, в эти минуты, у него не было никаких желаний, кроме одного, всецело овладевшего им, — услышать хриплый, диковатый голос ротного: «За мной, в атаку, вперед!» И он, красноармеец Синичкин, первым выполнит эту команду и не остановится на пути к высоте даже затем, чтобы отдышаться и хватануть пересохшим ртом глоток колючего ветра. Теперь его сможет остановить только пуля, но он, Мишка Синичкин, верит в свою судьбу, верит потому, что последними словами Раечки, которые она жарко прошептала ему на ухо еще там, на нальчикском вокзале, в тот миг, когда эшелон уже лязгнул буферами и медленно, как бы раздумывая, поплыл мимо перрона, были слова: «Я заколдовала тебя. Заколдовала!» И Мишка настолько поверил в это, поверил, как в заклятье, что воспринял их как некий талисман, способный уберечь его и спасти в любую грозу. Свистела у самого уха огненной осой трассирующая пуля, с адским шипением, как натянутую парусину, распарывал воздух над головой снаряд, а Мишка повторял как одержимый то мысленно, а то и вслух Раечкины слова: «Я заколдовала тебя!», и они, эти волшебные слова, сбывались — все пули и все осколки проносились мимо, не задевая его.