К чёрту! Другое, другое…
Под окнами стояли машины, через дорогу, за углом — караулили. Приезжала три раза очень красивая красная спортивная, с открытом верхом; в ней было двое; тот, что был за рулем, всегда оставался в машине, курил, сидел в больших солнечных очках и нервно поглядывал по сторонам; другой, тоже в очках, блондинистый, высокий, в джинсовом, поднимался, звонил в дверь; я не впускала, говорили через цепочку. «Можно договориться… — шипел с акцентом, с перегаром. — Передай сыну, чтоб думал и звонил». Просунул бумажку с телефонным номером; отдала бумажку следователю. Решила фотографировать всех, и следователя, и тех, кто приходит и спрашивает, и машины на дороге, у дома, за углом, спортивную красную с водителем; записываю номера в большую тетрадь, в которой Андрюша писал стихи…
По ногам и спине ползли судороги… красная спортивная… с откидным верхом… в конце концов, надо хотя бы покурить, решил я, нечего тут читать, все это написано кому-то другому, не мне, нет, не мне, я не должен это читать, я уже не адресат этих писем, я не знаю эту женщину, кто она такая? я уже не тот человек! Финито! Торопливо измельчив письма, побросал клочки в воду и пошел на Кристианию, десять минут, если не меньше, шел по улице Святой Анны и читал свои идиотские стихи, я читал их голубям и прохожим, воротам церквушки и стенам из красного кирпича, я читал их для себя, мычал как сумасшедший, мне не нужны были слушатели, и тем не менее я читал громко, чтобы звезды пали на землю и наступил конец времен.
Заночевал у Дорте… Дорте делала коктейли, она была пьяна… Она была так пьяна, что даже не поняла, что у меня ломка, она предложила выпить, я бросился в туалет, меня рвало, весь плов и все молоко вышло, и еще, вот это очень жутко, мне показалось, что меня вырвало клочками изорванных писем матери, я даже запустил руку в рвоту, чтобы проверить, но это был, разумеется, глюк. Когда я вышел из туалета, она так сильно поплыла, что даже забыла о том, что я пришел, не мог я так долго просидеть в туалете, она забыла обо мне, потому что надралась в одиночку, как свинья, она мне была противна… Она бросилась ко мне: — where did you come from, for helvede?.. I did not know du var hjemme![98] — Неужели я так долго блевал, — промелькнуло у меня в голове, и тут же мысли затянуло густыми мрачными тучами… она растеклась у меня на руках… мы чуть не упали, у меня не было сил ее держать… судороги пробегали по ногам как молнии… и дрожь, параноидальная и неуловимая, проносилась по спине, точно насекомое… мы плюхнулись на кровать… подняли много пыли, она хохотала, как чайка… не человек, а ворох тряпок, — столько на ней было всяких кофточек, платков, шалей…
— Я думала, ты не приедешь, — шептала она. — Я думала, ты больше никогда…
— Как я мог не приехать, моя дорогая! Ну, любимая, как я мог?! Без тебя… Нет жизни… Звезды не радуют…
— О, мой поэт! Мой мальчик!
Куда мне еще было идти… мне нужно покурить, сняться с ломки, перекантоваться как-нибудь эту ночь и с утра пораньше бежать на Нёрребро.
— Как? Ты уже собираешься? — изумилась похмельная Дорте, увидев, что я натягиваю джинсы. — Не останешься на репетицию?
— Я роль усвоил. Все просто. Завтра буду!
— Черт, какая головная боль!.. Сделай мне попить чего-нибудь…
Я сообщил Хануману о кантине, рассказал о философе, но он меня перебил и, в точности как мой дядя, завалил практическими вопросами: сколько стоит плов?., сколько стоит кофе?., сок?., сколько стоит хлеб?., как?., хлеб бесплатно?.. Да, сказал я, хлеб дают бесплатно, и сказал, что это такая же уловка, как в той пиццерии на Пешеходке возле ночного клуба «Абсалон», в той пиццерии питается мой дядя, там платишь только за вход, во всяком случае так гласит вывеска: сорок крон вход! — Ты платишь сорок крон и можешь есть столько пиццы, сколько в тебя влезет, но — ты платишь за напитки… к тому же там нет пива, а я не понимаю, как можно есть пиццу без пива… Хануман меня перебил, он продолжал интересоваться кантиной:
— А что там насчет Дома культуры? Туда что, берут и беженцев?
Я сказал, что не знаю, мой дядя сказал…
— Твой дядя сказал то, он сказал это… Я только и слышу от тебя о твоем дяде… давно пора познакомить меня с ним. Может быть, я тогда начну понимать тебя, устройство твоего бредового ума… Ты блуждаешь в потемках, Юдж! Ты бредишь наяву! Я не понимаю тебя совершенно… Как можно не слышать самого главного? Я тебя спрашиваю, что он сказал о бесплатных завтраках?
Я ответил, что это, возможно, спекуляции моего дяди и я бы на месте Ханумана не особенно раздумывал над этим.
— Так зачем ты полтора часа мне рассказывал о каком-то датском философе и его сенбернаре?.. зачем я тебя слушаю вообще? Зачем ты нужен? Вставай и веди меня в Дом культуры!!!
В Доме культуры, как выяснил Хаунман, находилась школа для беженцев и редакция газеты «by asylumseekers for asylumseekers». Хануман смело повел нас к главному редактору, это была женщина из Индонезии, маленькая, с пронзительным взглядом и кошачьими повадками. Он сел перед ней, я встал у него за спиной.
— Мы вам нужны, — сказал Ханни, — у нас масса идей, масса опыта и знание языков, а также вот, — он достал свой фотоаппарат, — здесь отличные материалы.
— О чем хотите писать? — спросила она.
Я сказал, что у меня есть много идей, например, стресс во время ожидания ответа, стресс от полицейского интервью, стресс от интервью с работниками Красного Креста, стресс от проживания в одном транзитном лагере, в другом, третьем, стресс от того, что ты живешь с разными людьми, из разных стран, разных национальностей, все они в стрессе тоже, неопределенность, не забывайте, стресс ослабляет иммунитет, многие беженцы, пока живут в лагере, болеют, они недовольны медицинским обеспечением, кстати, я со многими разговаривал, они недовольны…
— Хорошо, — сказала она, приглядываясь ко меня с подозрением, наверное, догадываясь, что я на порошке, — что еще?
И посмотрела на Ханумана, тот открыл рот, но мне надоело их слушать, они были слишком медленными, от них меня тошнило, потому что меня распирало и несло, я снова включился:
— Язык как зеркало жизни, — сказал я и повел разговор о детях, о том, какой язык они учат, пока живут в лагере, это же совершенно не ясно, я не понимаю их, на каком языке они говорят, это какая-то каша, винегрет, черт знает что, там столько всего намешано, затем я перескочил на другую тему: насилие в лагерях… насилие против личности… изнасилования… приставание… пытки, шантаж, распространение порнографии…
— У нас есть кое-какие фотографии, — перебил меня Ханни, наступив мне на ногу, твердо посмотрел мне в глаза, и я понял, что пора взять себя в руки, я сел, он снова показал фотоаппарат, извлек несколько фотографий из кармана, да, вот, полюбуйтесь, у него были снимки драки, лица с побоями, синяки на ребристом теле худенькой девушки.
— Так, так…
— Грязь, воровство, нервное напряжение, — продолжал тарахтеть я под сурдинку.
— ВИЧ… Многие беженцы не знают, что такое презерватив и как им пользоваться, а в Европе это чрезвычайно важно.
Последние слова Ханумана оказали решающее воздействие на редактора.
— Да, верно, — сказала она. — У нас тут как раз открывается класс HIV-advisers. Вы бы не хотели поступить?
— Volontiers![99] — я вскочил на ноги.
Нас тут же зачислили и в класс ВИЧ-консультантов и в штат азулянтской газеты.
— Даю вам месяц себя утвердить, — сказала она и выдала нам месячный билет для проезда по всему Копенгагену и по всем прилегающим окраинам. О таком мы и мечтать не могли!
— Юдж, ты понимаешь, что это? Ты понимаешь, что нам дали? Это же клад!
Красивая красная книжечка, в нее было вписано мое фальшивое имя и номер «голубой карты», книжечка действовала, предупредила редактор, только с «голубой картой», и только в означенных зонах. Потрясающий документ! Самый красивый документ, который у меня когда-либо был! Теперь мы катались целыми днями… Мы брали героин на Нёрребро, вмазывались в туалете, садились в поезд и ехали, выходили, садились на другой и ехали в обратном направлении… Мы ездили в Хельсингёр, Клампенборг, в Галилео и Калунборг! Куда угодно, только не в Авнструп, нам надоело туда ездить, надоели эти рожи, говорил Хануман, надоел автобус, набитый азулянтами… Мы решили тайком ночевать в Доме культуры, в мастерской тощего длинного художника, который будил нас по утрам свирепым кашлем и шелестом бумаг, которые он разгребал в шкафах. По мнению Ханумана, он не был подлинным художником, зато был настоящим аутистом. Художник стоял перед мольбертом часами, так и не наложив ни мазка, он писал картины годами и требовал такого же отношения к своим работам от своих учеников, которые были беженцами и которые не располагали таким роскошным багажом времени, какой был у него. Ученики рисовали странные вещи; были самые безобразные работы. Мусульманская женщина в платке, прикованная к мойке с горой посуды. Пылающие дома — похожие на жар-птиц люди выпрыгивали из окон. Расчлененные тела, кровью залитые помещения, разноцветные руки в виде цветка и из бутона этих рук вылетающий белый голубь. Была работа самого художника: стена старого дома, на втором этаже распахнутое окно, из которого рвется занавеска, выгибаясь, как выпадающий из окна человек, повторяющая изгиб занавески тень в окне, под окном — лестница, прислоненная к стене, по стене легшая тень лестницы, и куча прочих подробностей и деталей. Чистая геометрия изломленных теней. Картина не была закончена, как и многие другие. Хануман не верил, что у художника была хотя бы одна картина закончена. Ханни высказывал предположение, что аутизм у художника развился на почве боязни конечности своего ничтожного существования в перспективе бесконечности не-существования. Свой вывод он сделал из наблюдения за художником, у которого была одна ужасная привычка не выбрасывать карандаши, он их собирал, и ни один карандаш не был сточен до конца. Каждый божий день художник начинал с заточки нового, даже если он ему не был нужен.