Феклиста слушала всю эту пьяную болтовню и не могла никак заснуть. Очень уж тяжело ей стало, даже слез не было, а так -- давит всю, точно камнем.
"Убивец ведь он, Иван-то, а я его пожалела...-- раздумывала Феклиста на тысячу ладов, и ей опять делалось страшно.-- Мне и глядеть-то на него не следовало, а я пожалела... Владычица небесная, заступница, прости Ты меня, окаянную!.. Измешалась я разумом..."
Дальше Феклисте представлялись лица Соньки и Пимки, которых Иван осиротил, и ей делалось совестно перед собственными детьми, но, вместе с тем, накипало у нея на самом сердце мучительное чувство разраставшейся жалости к несчастному бродяге. Бог его наказал и люди тоже, а какая она ему судья? Второй раз из каторги убег, разве легко ему, а что он за человек: не к шубе рукав. Пришел поглядеть на свои места, а вот снег падет, и все лётные по острогам разбредутся, кто куда. Феклисте мерещилось это больное желтое лицо, темные упрямые глаза, и, сквозь ворох безпорядочно шевелившихся в ней мыслей и чувств, начинало просачиваться сознание того, что ежели разобрать правильно, так она, Феклиста, виновата во всем. Ведь не выйди тогда она за Егора, жили бы братья как следует, а тут родители захотели на беду по-своему сделать. Не переступила Феклиста родительской воли, покорилась да целую семью и извела. Великий, незамоленый бабий грех... Припомнились ей темныя ночи, когда она выходила к Ивану в огород, целовалась и миловалась с ним, потом летние хороводы, зимния посиделки, нечаянныя встречи на покосе, когда ночь казалась короткой, и вот чем все это кончилось.
Страшное отчаяние напало на Феклисту, и она была на волосок от сумасшествия. Всю ночь она продумала до зари, и чем дольше думала, тем тяжелее ей делалось.
VII.
Ивану Несчастной-Жизни было не легче Феклисты, хотя его горе было несколько другого характера.
Наученный горьким опытом неудачнаго побега, он в течение шести лет прошел целый подготовительный курс, как бежать, куда, какими дорогами. На каторге были настоящие профессора по части бродяжничества, которые выходили из заключения десятки раз. Иван терпеливо ждал своей очереди и наконец выждал удобнаго случая для бегства.
Мы уже говорили выше, с каким трудом и опасностями сопряжен путь через тайгу, горы, пустыни и сибирския реки, пока Иван добрался до своего места, добрался больной, разбитый, полуживой.
Но именно здесь, в своем месте, с Иваном случилось нечто такое страшное, что было ужаснее самой каторги и чего он не разсчитал раньше, как не разсчитывают этого все тысячи лётных. Он почувствовал это страшное в избе Феклисты, когда она ему сказала: "сам уйдешь". В самом деле, куда и зачем шел. Иван Несчастной-Жизни? Вот и свое место -- родныя нивы, река, деревня, мужики,-- и что же?.. На каторге Ивану было лучше, и он даже пожалел, что бежал. В каторге было, конечно, тяжело, но скитаться лётному с места на место было еще тяжелее, потому что он, Иван, не был ни разбойником ни завзятым бродягой. Его тянуло на волю, на простор, как тянет всякое живое существо, и, вместе с тем, эта воля для него заключалась там, в своей деревне. Теперь деревенский мир являлся перед его глазами во всей своей трудовой-обстановке, как он строился еще дедами и прадедами,-- ничего не было здесь лишняго, каждый винт делал свое дело, а отдельный человек являлся только ничтожной частицей громаднаго живого целаго и только в этом целом имел смысл и значение, как нитка в пряже или звено в цепи. Каждая крестьянская душа выстраивается по этому порядку и только благодаря этому порядку знает, что хорошо, что дурно: радуется, горюет, надеется, плачет, молится и -- главное -- чувствует себя на своем месте. А что же такое он теперь? Ивана давила не внешняя обстановка бродяжнической жизни, а сознание, что он лишний человек на белом свете, как выдернутый зуб или как отвалившийся от горы камень, и что у него даже настоящаго горя не может быть, как у той же Феклисты.
-- Ты чего это, Иван, как будто не в себе?-- спрашивал иосиф-Прекрасный.-- Скучный такой...
-- Нездоровится...
-- Попользоваться можно... Старушка такая есть в Пятигорах; сказывают, в лучшем виде может хворь из человека выжить.
-- Ну ее к чорту!
-- А то вон кузнец Мирон тоже мерекает малость, ежели человек с глазу мается или чем испорчен.
иосиф-Прекрасный и Перемет, кажется, чувствовали себя очень хорошо и совсем не торопились уходить с Татарскаго острова, ссылаясь на равные предлоги; они были счастливы именно тем, что впереди у них оставалась надежда дойти до своего места, и совсем не разсуждали о том, что их ждет в этом своем месте, как больные, которые живут изо дня в день. Перемет пристроился к кузнецу Мирону, у котораго и работал в кузнице; иосиф-Прекрасный промышлял по-своему около тебеньковских мужиков, а больше сидел в кабаке у Безпалаго.
Сначала лётные жили на счет тебеньковской милостыни, которую обыкновенно иосиф-Прекрасный раздобывал через сердобольных баб. Так прошло недели две, бабы привыкли к лётным, и милостыня пошла туже. Пришлось пустить в ход заветную машинку, хотя Иван прибегал к этому средству только в самых критических случаях. Производством двугривенных он занимался всегда секретно и не любил, чтобы за ним подглядывали. Заберется, как волк, куда-нибудь в чашу, разведет огонек в ямке и орудует. Да и фальшивых двугривенных он отпускал как раз столько, сколько было необходимо, что особенно возмущало Перемета.
-- И чего вин ее берегет, тую машинку!-- удивлялся хохол и ругал Ивана "пранцеватым кацапом".
Фальшивую монету сдавать в Тебеньковой было очень опасно: как раз узнают; поэтому с оловянными двугривенными отправлялся обыкновенно иосиф-Прекрасный куда-нибудь в окрестныя деревни, где были кабаки побойчее. Предварительно эти двугривенные вымазывались дегтем или вылеживались в сыром месте, и только когда они принимали вид подержаной монеты, иосиф-Прекрасный пускал их в оборот, причем весь секрет заключался в том, чтобы как можно больше получить сдачи медными. Про эти операции как-то пронюхал Родька Безпалый и сейчас же предложил свои услуги: он брал оловянные двугривенные исполу с большим удовольствием.
-- Что вы мне раньше-то, дьявола полосатые, не сказали?-- ругался Родька, пересыпая на руке фальшивую монету.
-- Ишь ты, зелена муха, какой гладкий: тоже всяко бывает с таким монетом: в другой раз и в шею накладут. А нам что за расчет с острову-то уходить...
-- Да разве я стану их в Тебеньковой менять-то? Тоже и у нас не две головы...
-- Ну, ну, зелена муха, смалкивай...
-- То-то смалкивай... Ведь это фарт {Фарт -- прибыл, фартить -- везет.}!
Как политичный человек, Родька Безпалый совсем не полюбопытствовал, откуда у лётных оловянные двугривенные. Впрочем, кто же скажет на свою голову, да и Родьке это был "один чорт"...
Точно также обойден был и другой щекотливый вопрос, о котором говорил Кондрат: ни Перемет ни иосиф-Прекрасный даже близко не подходили к деревенским бабам и девкам, но зато по ночам на Татарском острове появлялись то Улита, то кривая Фимушка. Деревенские парни, конечно, знали об этом, но не подавали никакого вида, что подозревают что-нибудь, потому что кому охота вязаться за таких пропащих бабенок и срамить себя. Иван обыкновенно уходил куда-нибудь, когда на острове появлялись эти приятельницы лётных.
С Феклистой Иван виделся довольно часто, хотя старался бывать у нея так, чтобы не особенно бросалось в глаза посторонним. Обыкновенно он отправлялся из кабака вместе с Листаром. Придет в избу к Феклисте, сядет куда-нибудь на лавочку и молчит, как пень. О прошлом не было сказано ими ни одного слова, точно это прошлое вовсе не существовало. Только иногда Иван замечал, что Феклиста со стороны следит за ним таким жалостливым взглядом и точно немножко опасается его. Когда Феклисты не было дома, лётный любил заниматься с ребятами, особенно с белоголовой Сонькой, которая напоминала ему его собственное детство, когда Феклиста была такой же маленькой девчуркой и бегала по улице с голыми ногами, в такой же выбойчатой рубашонке.