Матвеев не способен был к жалобам, просьбам, нытью и слишком много знал трудного и тяжелого для того, чтобы быть злым. Озлобление — тоже удел слабых. Без лишних слов и размышлений он приходил на помощь человеку и не претендовал на благодарность. Помощь его была грубовата и своеобразна, и если кто не хотел понять, что все же это помощь и обижаться тут нечего, если кто упирался и вступал с ним в спор и драку, он говорил:
— Лучше сделайте, как сказано. А то советская власть может так повернуться, что вам неудобно станет.
И в эти моменты глаза его под полуспущенными веками свирепели, пронзая непокорного забияку.
Он был упрям и если чувствовал свою правоту, то любым способом добивался своего. Это был силач, которого не обошел еще ни один хитрец, ни один ловкач. С Кельиным ему драться не пришлось, и это было приятно Матвееву. Матвеев в эту зиму особенно любил и уважал ленинградскую людскую породу.
Он вступил в громадное прокопченное кирпичное красное здание, в котором помещался его цех, как в родной дом, где он заранее знал все, что увидит.
Его застекленная конторка — как рубка капитана. Отсюда идут приказы мастерам участков, старшему мастеру, всей команде, собирающей пушки. Под далеким потолком — сложное переплетение конструкций. Краны движутся вдоль стен, неся громадные части орудий. Грохота нет. Многопудовые, тяжеловесные вещи кажутся здесь легкими, самые сложные детали — удивительно простыми и ясными. Люди работали охотно и весело, зная, что начальник знает каждого как самого себя, позаботится в случае чего о каждом больше, чем о самом себе. Его понимали не то что с полуслова, а даже просто по жесту или взгляду.
На полу становились рядом — одно возле другого — новенькие, уже февральские орудия, подымая кверху свои длинные, упрямые стволы, которые всегда напоминали Матвееву виденные им как-то в артиллерийском музее старинные пищали. Те пищали поразили его своим необыкновенным изяществом на всю жизнь.
Возле орудий стоял военный представитель подполковник Шелест, румяный мужчина, руки которого были горячими, как в жару. Он любил пушки откровенной веселой любовью, называя их разными женскими именами или просто — «цапля», «толстушка». Матвеев женскими именами пушки не называл. Он не относился к ним как к живым существам. Такого рода фантазией он не отличался. Он видел в них только хорошо или недостаточно хорошо сработанные машины, сложное соединение частей, для него ясное и простое, имеющее великую цель в действии, которое называется выстрелом.
Он пошел к ряду пушек, выстроившихся в цеху.
Старший мастер, сухонький, легонький, как серое перышко, старичок, похлопав крайнюю в ряду пушку по жерлу, оглянулся на Матвеева, взглядом отвечая на звучный вопрос подполковника:
— Что ж? Под пломбу?
Под пушкой еще кто-то стучал молоточком, лежа на полу лицом вверх, только ноги его торчали наружу — одна короче другой. Рядом, сидя на полу, другой слесарь быстро и умело орудовал ключом.
Сборщик выбрался из-под пушки и оказался Фимой Соболевым. Лица у всех этих людей, одетых в промасленные комбинезоны, светились в ожидании заслуженной похвалы.
Матвеев подошел. Глаза его, казалось, одновременно видели всю пушку в целом и расчленяли ее на отдельные детали и узлы.
Похвалы не услышал никто. Матвеев промолвил только:
— Это пустяки, вот первого февраля придет новая машина.
Эти слова были понятны здесь каждому. Это значит, что все в цеху будут пропущены через разборку и сборку нового орудия. Это означало очередное испытание сил и способностей, очередной экзамен. Вот в первые недели войны, когда впервые завезли в цех новую незнакомую пушку и надо было в кратчайший срок освоить ее, — вот тогда было жутковато, как в первом бою. А теперь уже народ в цеху был обстрелянный. Но все же любопытство и возбуждение овладели цехом. Сам Матвеев был тоже несколько взволнован.
Матвеев не питал особенного пристрастия к художественным образам. Правда, природа внушала ему чувства, которых он не мог сам выразить в словах, и поэтому ему нравились лирические стихи. Некогда он любил рыбачить, ходить на лося с ружьем. Сейчас он бросил эти занятия. И сейчас часто вспоминалось ему то, что где-то, в какой-то книге он прочел о поражении Мамая. Мамай, с семью князьями своими, следил с холма, из ставки своей, за битвой на Куликовом поле. Он вглядывался узкими своими глазами, этими злыми щелочками на скуластом неподвижном лице, в скачущего к нему всадника. Окровавленный татарин на взмыленном коне подлетел к ставке Мамая, сказал:
— Сила твоя изнемогла, великий хан!
И замертво упал с седла наземь.
Мамай молча повернул коня и помчался прочь от проигранного сражения. Он несся по степи на восток, и семь его князей мчались за ним, и кони мяли ковыль, и ветер смерти бил в лицо Мамаю.
Матвеев явственно видел эту сцену, когда глаза его разбирали новенькие орудия и вновь собирали их. Он видел в этих пушках изнемогающую силу врага и уже воображал себе новую машину. Нет, он не был лишен ни вдохновения, ни фантазии.
IV
При работе с новой машиной особенно отличился Фима Соболев. Он показал такой высокий класс при учебной разборке и сборке, что Матвеев поставил его на доводку, как высококвалифицированного слесаря. Местная газета решила дать о нем очерк.
Тощенький журналист выехал вместе с Аней в деревню к родным Фимы, чтобы поговорить с ними о передовике ведущего цеха товарище Соболеве и его родителях. Аня отправлялась к дочке, которую все же решила оставить в интернате.
В поезде журналист рассказывал о том, как он жил в Москве и как он хочет обратно в Москву. Затем он задремал, проснулся и промолвил:
— Семья, наверное, рабочая, закалка поколений…
В уме его уже составился вполне хороший очерк, в достаточной мере сдобренный величественной природой Урала, поэзией Севера и вообще всем необходимым для того, чтобы цифры не показались слишком скучными. И, нисколько не стесняясь тем, что только что мечтал о Москве, он начал говорить противоположное:
— В сущности, надо жить и работать здесь, чтобы знать людей, кующих победу… Если не на фронте — то здесь. Я два месяца был военным корреспондентом. На Юго-Западном фронте.
И он очень увлекательно стал рассказывать о том, что привелось ему видеть на фронте.
— А тут встречаешь совершенно девственную психику, — вдруг заметил он. — Вот моя квартирная хозяйка ни черта не смыслит, она говорит: «Чего приехали? Никто вас не звал». Она сказала это одной ленинградской женщине.
— Таких дур немного, — возразила Аня.
В вагоне то потухал, то вновь загорался свет. Окна были покрыты сплошной коркой льда.
— О-о-о! — сказал журналист, выходя из вагона и пряча лицо свое в воротник шубы.
От полустанка до деревни было каких-нибудь пятьдесят шагов, да до избы Соболева еще шагов сто. Но это расстояние показалось журналисту огромным. Он был без валенок, в галошах.
Тетка Фимы оказалась немолодой женщиной с добрым лицом. Она сначала не могла понять, чего от нее требуют. Только когда явилась Аня, уже своя в этой деревне, тетка успокоилась и поняла, что надо рассказать о родителях Фимы.
— Ну, где отец работал? — спрашивал журналист. — Как семья жила?
— А он не с женой жил, а с подругой, — ответила тетка, вздохнула и начала длинное повествование: — Поехали они на праздник в другую деревню. Выпили шибко. Я с мужем — помер он, вот уж два года, — дома, а они еще у праздника. Как поехал с бабой обратно, наверное, он пьяный шибко был. А пьяный он коней гонять любил, ехать быстро. А баба-то его боялась шибко ехать. Он лошадей погоняет, а она не дает. А как он не слушается, погоняет, она дохой-то его завалила, да еще села на него, и домой поехала. Приезжает, а он не шевелится. Она испугалась, забралась на печь и сидит. Моя мама-то, бабка Фимкина, спрашивает: «Что это ино Филипп в избу нейдет?» А баба-то говорит: «Сейчас он придет, а я зазябла шибко, не могу слезти». Ну, мама-то пошла сама к саням и видит — он лежит под дохой мертвый, задушенный. Я хотела заявление следователю писать, чтоб вскрытию сделали, а мама меня стала умаливать: «Нюшка, не тронь, не тряси евоны косточки, все равно не воскресишь». Ну, так и похоронили. А подруга-то ушла, а тут мать с Фимкой в избу назад вернулась, да она вскорости померла.