Так за одно лишь лето была на распыл пущена большая крестьянская семья. Участь нашу разделило большинство односельчан. Одних раскулачили, других репрессировали, третьих, как нас, придушили голодом. Сидевшие в Кремле кагановичи, мехлисы, вышинские и прочие коганы, жаждавшие поскорее «столкнуть Рассеюшку», могли радоваться: нашу деревню они столкнули. Сорок ладных нарядных домов трещали и рушились, словно все они гнездились на склоне вулкана, а вулкан проснулся и разметал домики.
Наша семья раскололась на части: мы поехали в Сталинград, два старших брата ушли в какую-то деревню на Тамбовщине помогать мастеру-валяльщику валенок, отец с матерью и тремя малолетними детьми остались в деревне. Отец скоро умрёт от разрыва сердца, – не выдержало оно физических и душевных мук, а мама с детишками подалась к нам в Сталинград, в надежде, что город и им не даст пропасть. Отсюда она переезжает в богатую донскую станицу Качалинскую, а я попадаю на улицу, где под открытым небом и прожил четыре года.
Впоследствии я не однажды порывался уже в те ранние годы своей жизни вернуться на «малую Родину» – так велико притяжение родной земли! Слышал от залетавших в Сталинград земляков, что жива ещё наша Слепцовка, что не добили её ни мор реформаторов, ни раскулачивание, ни репрессии большевичков в кожаных тужурках, и даже великая война с немцами её не прикончила.
И после войны ещё теплился в ней жилой дух, но вот явилась к малоумному Брежневу диво, похожее на Новодворскую и американскую людоедку Олбрайт, академик-социолог Заславская и посоветовала извести на русской земле «неперспективные деревни». Ну, и срыли бульдозером остатки некогда многолюдной, нарядной, песенной русской деревеньки, которую не смогли одолеть ни набеги монгол и татар, ни чумной и холерный мор, – деревни, что двести или триста лет назад была поставлена моими предками в прихопёрской лесостепи, на границе трёх срединных областей России: Пензенской, Саратовской и Тамбовской; на пятачке, где произросли Лермонтов, Белинский и ещё много-много людей, дививших своими делами шар земной. Это про наши края, узнав, как много великих людей подарили они миру, воскликнул Чехов: «Вива ля Пенза!».
Недавно вышла моя воспоминательная книга «Последний Иван». В ней я написал: «Слепцовка… снесена с лица Пензенской земли, и на месте её летом шумят хлеба, а зимой лежит снег, и лишь гул пролетающего самолёта изредка тревожит белую тишину. Временами приезжаю в родную Пензу, обхожу её старые улицы и новые районы, а затем еду в Тарханы. Там поклонюсь праху Лермонтова и пешком, а кое-где на попутных, направляюсь в Беково – и дальше, к родным местам, они с возрастом тянут к себе всё сильнее. Часами стою посредине поля, и картины детства, образы милых сердцу людей встают передо мной, как живые».
Я отвлёкся, память увела меня далеко в мир детства. Я возвращаюсь к львовскому периоду.
Прошли два года моей редакционной жизни; я, конечно, не стал ещё вполне профессионалом, но основы журналистского дела постиг, научился краткости изложения своих мыслей, точности суждений – и, пожалуй, главное, что дала мне та первая маленькая газета «На боевом посту», – это никогда не покидающее чувство ответственности за каждое своё печатное слово.
Вспыхнувшая мечта стать столичным журналистом погасла сама собой, из «Красной звезды» вестей не было, я перестал и думать о возможности переезда в Москву. Но однажды вдруг снова вздыбились эти мои волнения: в редакцию зашёл лектор политотдела капитан Протасов, – Протасовы часто встречались на моём жизненном пути, – и предложил мне погулять в скверике. Мы вышли, и он стал рассказывать: в прошлом ещё до войны он преподавал в Саратовском государственном педагогическом институте русскую литературу, а ещё раньше писал стихи, мечтал стать литератором.
– Читаю в газетах ваши короткие рассказы, – сказал капитан, – и вспоминаю свою молодость. Если бы продолжал писать стихи, может быть, сейчас бы уже стал серьёзным поэтом, но… война спутала мои карты. А вам… У вас… может получиться. Не бросайте перо, пишите больше и чаще. Мне кажется, у вас есть задатки.
Я смутился и отвечал искренне:
– Я пишу о солдатской жизни, картинки армейского быта. Кому они нужны?.. К тому же, признаюсь вам честно, пишу их для заработка. Теперь стало полегче, а ещё в прошлом году было трудно кормить семью.
– Вы ещё очень молодой, вам не хватает знаний. Извините, но будем говорить начистоту: для литератора нужны эрудиция, образование. У вас же… Вы знаете только войну.
Мне хотелось возразить: Лермонтов в молодом возрасте окончил свой путь, а как писал, и сколько написал! А Добролюбов, Есенин!..
– Мне мои рассказики надоели. Это такие пустяки… Тут и говорить не о чем.
Я не лукавил, и это слышалось в интонациях моего голоса. Протасов был на редкость умным человеком и, как я потом убедился, хорошо знал литературу. Больше того, он чувствовал тайные пружины литературной техники, мог глубоко и всесторонне анализировать поэзию, прозу. И я благодарю судьбу за то, что она послала мне этого человека. Мы встретились с ним в тот момент, когда я уже разуверился в своих способностях и решил не забираться высоко в планах на будущее, бросить мечты о серьёзных рассказах и тем более о произведениях крупных – повестях, романах. Свою жизненную стратегию я теперь сосредоточивал на журналистике: пытался освоить репортаж, а затем очерк. Не покидала мысль перебраться в столицу, стать видным журналистом.
– Вы задумывались над таким фактом, – продолжал Протасов, – есть целые народы, у которых нет ни одного заметного писателя? Такие народы есть. Писатель, как и всякий художник, – явление биологическое. Мы пока не знаем, но я подозреваю и ещё одну важную особенность художника и всякого творца: это явление космическое. На планете есть точки, где особую силу имеют потоки энергии снизу и сверху, нужна гармония этих сил, животворящая согласованность, только в этом случае может родиться талант.
– Ну, если так, – вздохнул я облегчённо, словно меня освободили от тяжкого груза, – тогда и вовсе надо бросить мысли о писательстве.
Протасов ничего не сказал на эту мою сентенцию; он некоторое время смотрел куда-то в сторону, а затем уже другим тоном проговорил:
– Что вы сделали Арустамяну? Он вас не любит.
– Ничего. Я решительно ничего плохого ему не делал.
– С полгода назад из «Красной звезды» в политотдел пришёл запрос; просили у вас согласия на переезд в Москву.
– Я о таком запросе не слышал.
– Да, конечно, – продолжал Протасов, – вы и не могли слышать. Арустамян собственной рукой написал в редакцию: «Политотдел дивизии имеет серьёзные претензии к Дроздову и не может рекомендовать его на работу в центральный орган печати Советской Армии».
Кровь бросилась мне в голову; судьба посылала шанс, но большеносый злобный армянин одним подлым ударом растоптал мою мечту. «Что я ему сделал? – спрашивал я себя. – Откуда такая ненависть? За что он мне мстит?»
Хотел тут же пойти к Арустамяну и потребовать объяснения, но Протасов мне сказал:
– К нам едет комиссия из Москвы, так он сейчас вызывает сотрудников и каждому задаёт один и тот же вопрос: «Что вы обо мне думаете?»
– Вызывал и вас?
– Да, вызывал. Я ему сказал: «Думаю о вас то же, что и каждый офицер политотдела». Он вытаращил на меня свои рачьи глаза, точно я упал с потолка, а потом, заикаясь, стал говорить:
– Да?.. Интересно! Но откуда? Как ты можете знать, что думают другие? Ты спрашивал? Они отвечали?.. А почему я не знаю?
Полковник был в больших неладах с русским языком, путал падежи, времена, числа. И трудно было понять, армянская у него стилистика или еврейская. Он продолжал:
– В Армении есть гора Арарат. А здесь, в дивизии, я для вас Арарат! И если ты имеете против меня фигу – приди и покажи. Но лучше её не показывать. Армяне говорят: фигу против начальства держи в кармане. Я знаю: вы всё ждёте комиссию? И когда она приедет, покажете фигу. Вы народ хитрый и всю стратегию держишь в уме.