Голосом громким и по возможности спокойным я доложил Арустамяну:
– Товарищ полковник, капитан Дроздов явился по вашему вызову!
Стоял посредине кабинета, и Арустамян не предложил мне сесть.
– Вы служили в авиации, летали ночью?
– Так точно, товарищ полковник. Летали и днём и ночью.
– В артиллерии вы тоже служили?
– Так точно, служил.
– А за что вам из авиации дали по шее?
– Самолёт потерял. Попал в резерв, а из него – в артиллерию.
– Потерять можно кошелёк или бумажку моя секретарша теряет, а самолёт? Его разве можно потерять?
На откровенно глупые вопросы я решил не отвечать.
Арустамян продолжал:
– Вот полковник из Москвы приехал, – домой приехал, а дома нет. Вы его ночью, как абрек, захватили. И рояль его продали, и диван кожаный – тоже продали. Посуда хрустальная была, много посуды – где она?..
– Я ничего не продавал, а посуда хрустальная в шкафу на кухне стоит. У меня свои тарелки есть, и стаканы тоже.
Чувствовал, как злоба подступила к горлу, – оскорбление бросили в лицо, грязное, гнусное. Почти задыхаясь от злобы, выдохнул:
– Я не вор и не жулик, и вы мне таких обвинений не шейте.
Словцо, оставшееся от моей беспризорной уличной жизни, вырвалось. Подумал: разговаривай вежливо, не теряй самообладания.
Но самообладание не потерять было трудно. Я тяжело дышал и чувствовал, как пол уходит из-под ног.
Заговорил майор – каким-то визгливым полуженским голосом:
– Партизан нашёлся! Этак вам волю дай – не только квартиры занимать, но и хозяев с балконов начнут выбрасывать. Мерзавцев таких надо к стенке ставить!
– Я вам не мерзавец, а офицер, фронтовик! И прошу меня не оскорблять.
Дрогнуло моё терпение, рука автоматически дёрнулась к пистолету, и они, кажется, заметили моё движение, – Арустамян съёжился, скороговоркой осадил майора:
– Прошу без оскорблений. Перед нами боевой офицер, не надо грубых слов…
Он и ещё что-то говорил, но я не слышал, и уж, кажется, ничего не видел: туман застелил мои глаза, в голове шумело, руки тряслись. Я думал о пистолете, и не я сам, а кто-то другой во мне тихо, примиряюще говорил: «Успокойся, Ваня, это же не танковая атака на твою батарею, и снаряды возле пушек твоих не рвутся. Там угрожали твоей жизни, могли разбить всю батарею, побить людей, а здесь?.. Ну, чего уж так-то?.. Закипел, как самовар».
Однако голос этот хотя и звучал отчётливо, но я его плохо слышал, и не мог унять дрожь в руках и ногах… Вдруг развернулся и стремительным шагом направился к двери. И открыл её коленкой, а закрыл так, что стёкла в приёмной задрожали и секретарша испуганно выскочила из-за стола.
Крупно, размашисто шагая, я вышел на улицу и хотел было идти домой или к Высокому замку, но вспомнил, что я не одет, а на улице холодно, с запада, с Карпатских гор, дует ледяной ветер.
Зашёл в редакцию и на вопросы товарищей ничего не ответил, не спеша оделся, молча вышел.
Не знаю, как потом развивались события, несколько дней я не выходил на работу, сказался больным, лежал на кожаном диване, про который почему-то сказали, что я его продал, и думал о том, что служить больше не буду, подам рапорт об увольнении и уеду в Сталинград на Тракторный завод, где меня ждал директор Протасов, обещавший мне должность заместителя начальника цеха и квартиру.
Каждый день ко мне заходили Мякушко и Семёнов, расспрашивали о моём разговоре с начальством, но я, невесело улыбаясь, отвечал:
– Поговорили. Начальство оно и есть начальство, любит поучать и стружку снимать.
Через три дня ко мне пришёл редактор газеты старший лейтенант Львов. Надя заварила чай, у меня нашлась бутылка вина, и мы впервые с глазу на глаз поговорили с этим странным, всё время молчавшим и хранившим какую-то тайну человеком.
Редактор сразу же меня утешил:
– Сварник уехал в Москву и велел передать вам: живите спокойно, охраняйте его квартиру и имущество, он к вам никаких претензий не имеет. И ещё Сварник передал, что он перед вами извиняется за грубость майора. Когда вы ушли, оба полковника сделали майору замечание. Очевидно, он придёт к вам извиняться.
Признался редактору: нам неловко, что вот вы, наш начальник, до сих пор не имеете жилья, а мы живём так широко.
Как раз в этот момент к нам зашёл Саша Семёнов. Он сказал:
– У меня вон какая комната; давайте разгородим её надвое и живите с нами.
– Спасибо, Александр Николаевич, большое вам спасибо. Я снимаю уголок на окраине города у Лычаковского кладбища, ходить там опасно, вечерами останавливают бендеровцы… Так что, если вы не против, я к вам перееду.
Пришёл и Мякушко, и весь этот разговор слышал, и уже на следующий день мы раздобыли большие листы фанеры и принялись разгораживать комнату. Редактор поселился у нас один, жена к нему приезжала, но лишь на короткое время. В Харькове у неё была хорошая работа, и она не хотела её бросать.
Так накатила на меня и быстро пронеслась над головой грозовая туча. Небо засияло радостной голубизной, а облака снова стали розовыми.
Глава третья
Два события словно тракторным плугом пропахали борозду в моём сознании в эти первые годы послевоенной жизни: одно событие – это начатая Сталиным и кем-то внезапно прерванная кампания борьбы с космополитизмом и второе – попытка трёх старших офицеров сделать из меня преступника.
Мне как бы приоткрылась дверь, через которую я увидел евреев. Я, конечно, и раньше их видел; еврейка служила у меня на батарее, несколько евреев мы видели в штабе полка, наконец, я слышал о них много анекдотов, но все нелестные аттестации, все мои невольные наблюдения не касались еврея, как национальности, они каждый раз относились к тому или другому человеку, но национальность?.. Нет, я был сыном своего времени, мы и думать не смели о национальностях. Все равны, все одинаковы, а если уж еврей, так он непременно хороший, и умный, даже самый умный. Мы так были воспитаны. И если даже с неба нам на голову валились листовки, разбрасываемые немцами с самолётов, и в них я читал: «Иван! Тебя погнали на войну евреи, они в России захватили власть. Четыре брата Кагановичей – все наркомы. А Микоян, Орджоникидзе, Тевосян, Вышинский, Берия, Мехлис… Да и сам Сталин, грузинский еврей, женатый на сестре Кагановича. В правительстве ни одного русского! Кого ты защищаешь? Мы пришли освободить тебя. Бросай оружие!..»
Я, конечно, задумывался после сбросов такой ошеломляющей информации, но тут же себе говорил: значит они умные, значит так надо. Пишут же в газетах: партия – ум, честь и совесть эпохи. Она-то уж знает, что делает.
Так или примерно так я думал.
А тут мне в голову бросилась иная мысль: они не такие, как мы. У них нет Родины. Бродяги, не помнящие родства.
Недобрая молва о них, в том числе недавно прошумевшая, не напрасна. Ведь это партия – ум, честь и совесть эпохи – призывала нас бороться с ними.
Но даже и кампания борьбы с космополитизмом не внесла заметных корректив в моё сознание. Но вот случилась история с квартирой и тремя офицерами…
Надо было, чтобы оса ужалила, чтобы я посмотрел на неё и подумал, что же это за насекомое такое, которое так больно жалит? Это как по пословице: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится».
Гром ударил, и я перекрестился. В одночасье я повзрослел. В меня влетел вирус антисемитизма – так говорят евреи о людях, кто начинает их понимать. А ныне, когда их лицо увидели многие и ненависть к ним хлынула половодьем, они, обороняясь, выстреливают в русских патриотов более крепкими словами: нацист, фашист и так далее.
Дрогнула внедрённая в меня с детства идея Маркса-Ленина об интернационализме, – в том виде, как нам её толковали учителя, газеты и весь строй нашей советской жизни, а именно: в России живёт много народов, и все они хорошие, все равны, и всем надо помогать – «развивать окраины». А самое худшее, что может быть в человеке, – это русский национализм, а того ещё хуже – великодержавный шовинизм.