— Но вы могли договориться. И вот тогда — тогда бы — все стало сильно сложней для меня и проще для вас. Как полицейского меня всё, конечно, устраивает и так. Но раз уж ты считаешь себя виновным и пришел каяться, спрошу — не хочешь частично возместить?
— Что? Кому?! Ты не понимаешь, что такое чистосердечное признание в убийстве?!
Новак смотрел на него со слабой улыбочкой, которая легко отдавала… издевкой?
— И как я это запишу в протокол, ты, рыцарь в сияющих доспехах совести? Пан Грушецкий, Ян Казимир, осознавший себя ктырем, чистосердечно сознается в убийстве пани Эльжбеты Батори, стрекозы, путем принуждения последней к возвращению сожранной ею души покойной пани Натали Смит, для разнообразия — самки человека? Ты как представляешь это все в деле, ты, криминальный в том числе журналист? Я не сошел с ума, и тебе не рекомендую.
— Но ты свел нас нарочно!
— Да, я ловил на живца. Но что получилось бы в результате охоты, не мог сказать никто. В этом сложность работы энтомолога.
— Работы?!
— Конечно. Это не самодеятельность, а ремесло. Профессия. Редкая, местами уважаемая. Люди неблагодарны…
— Это за что я должен быть тебе благодарен, ты, сучья хтонь?!
— Ты сказал: дай мне человека. Я тебе дал его… ее. Ты сказал: я отработаю. Отрабатывай.
— Да иди ты!
— Когда надумаешь, приходи.
Господь был Босх, когда сотворил их, его и ему подобных. Крест он снял сразу после похорон, а хоронил почти в одиночестве. Да, там, на семейном, под Чахтицкой скалой, с которой они некогда смотрели сверху, молодые, в обнимку. Пани Криста долго молчала, услыхав весть, не стала благословлять, просто повесила трубку. Могильные камни старших ухмылялись ему в глаза, на белом мраморе сияло лицо Элы — теперь настоящее. Надо было доказать, что ей тут можно лежать, среди родни, надо было поднять документы… но когда Грушецкому трудно было работать с документами? И Пепа помог. Так и проводили вдвоем.
— Не думал, что ты можешь жалеть о ней… — огрызнулся он полицейскому, когда зарыли.
— Взаимно, — спокойно отвечал тот.
И разошлись.
Усы сбрил. Эла права, никуда они не годятся.
Сперва он не поверил Новаку, что и говорить, думал, все потечет как прежде. Локдаун застал его в любимой Варшаве и, как сказал бы ехидный Новак, с очередным Гонз-стандартом. Как же ее звали-то? Ведь было у еды какое-то человеческое имя… художница какая-то, как ее там… И на той бабе крепко его тряхануло — так, что та едва не отдала богу душу в процессе совместного отдыха. И чем более он прилагал усилий любви, тем сильней чахла и без того мосластая пани. Сказать больше того, едва не отдала Богу душу, и все уверяли, что это ковид. Можно было согласиться с мнением врачей, а можно — посмотреть правде в глаза, принять очевидное и оставить ее в покое. Разумеется, она тут же подло пошла на поправку… Гонза впервые столкнулся с тем, чего быть не могло, но оно есть — касательно собственной жизни — и впервые так ясно понял слова Элы, что любовь — это еда, ничего больше. И теперь очевидно не мог брать еду привычным способом. Вот тут Гонза присел на задницу и хорошо задумался. Выходило так, что с тем, что он знал о себе, надо как-то жить. Вот только как? И он знал о себе — что именно?
Так это был вовсе не кит! То, что гнало его вперед долгие годы, было поиском добычи. Сомнительной привлекательности откровение… Его сильные стороны и слабые, его победы, ошибки и поражения, его косяки и подвиги мгновенно обрели смысл. Не тот, что виден со стороны — нет, внезапно он понял, о чем это всё на самом деле. Понял, почему всегда так любил тепло, ветер, скорость и высоту. Понял, почему ему никогда не хватало — он просто не ел досыта. «Ты просто не пробовал» — сказал Пепа. И что? И как же теперь не сорваться?
Желая не сорваться, резко закрутил болты. Ян Казимир почти совсем растворился в двойном G, по имени его звали теперь только кровные родственники. После похорон вконец потерял страх. Довольно быстро привык, что самая страшная тварь в этом лесу — он сам. И скоро перестал этого стесняться и беречься. Одна война за другой, один политический конфликт за другим. Ничто его не брало, как бы ни лез в пекло. Всё на нем заживало — раны, травмы, ожоги душевного непокоя. Он регенерировал раз за разом. И великая истина открылась ему: не обязательно убивать, чтобы нажраться чужого страха смерти. Не обязательно любить, если можно паразитировать на чужой любви, подглядывать в объектив. Писал и фотографировал, и писал снова. Оставлял за собой недолюбленных женщин, города, морские мили, тысячи километров пройденного пути. Его и так мало жрали москиты по жизни, а теперь перестали вовсе. Ну и мухи разом покидали помещение, едва он входил. Но не это было главным спецэффектом — теперь он видел природу.
Наблюдатель.
Натуралист.
Он видел природу тех, кто прикидывался людьми.
Со смертью Элы он провалился в новый, отдельный мир. Не сказать, что это ему нравилось — совсем нет, но определенно добавило адреналина. И добавляло ежедневно. Хитиновые твари, виденные спьяну на Карловом мосту, никуда не делись. В особом состоянии, в тонкой настройке они обступали его стрезва. Не надо думать, что те, кто прячется под видом людей, кичатся своей инаковостью, ничего подобного. Иногда лишь краешек надкрылья виден поверх лопатки, иногда лишь капюшон куртки лежит не так, не та сутулость спины… Короче говоря, он видел. И временами это сносило башню к хренам.
Мир оказался глубок и черен, и порядком отвратен. Словно он угодил ненароком в больное воображение Кафки и никак не мог выбраться на поверхность, отмыться. А правда, напротив, всегда вылезала поверх, как ты ее ни прячь. Это надо было развидеть, и он даже пробовал лечиться. Сердобольные психиатры год кормили его таблеточками, которые здоровейший организм Грушецкого отторгал, как отраву. Это не уменьшило его, как называли специалисты, «видений», люди по-прежнему порой представали ему кипящей массой хитина. Похоже, справиться с этим был только один способ. Он прошел кругосветку, потому что был должен это себе, явился к Новаку и спросил вместо приветствия:
— Как ты хочешь, чтобы я отработал?
Тот поднял голову, по уши зарытый в какие-то отчеты. Нет, дело было не в Праге. В Прагу он, как и пообещал ей тогда, уже не вернулся.
Пепа выглядел усталым и схуднувшим:
— Хочу? Нет. Это должно быть твое желание и твое намерение.
— Я не могу выразить намерение к тому, чего не понимаю. Один раз уже попробовал — так, без объяснений… и это стоило жизни.
— Двух жизней.
— Трех.
Ничего не забыл, не простил тоже ничего. Сел напротив, ногу на ногу закинул непринужденно, а глаза горели люто, неприятненько:
— Рассказывай, Пепа. И упаси тебя Фабр соврать — на том свете достану…
Часом позже Новак все еще рассказывал, а Грушецкий так и не шевельнулся.
Глава 7 Потому что она
Nothing’s gonna change my mind. Так он думал до Праги. Что ж, пришлось потесниться. Когда врата ада откроются, что ты будешь делать? Сидеть на пороге, прикуривать косячок. Собственно, это Грушецкий и сделал. Нет, он, конечно, сперва выразился, причем, неоднократно и сложно, выдохнул, сложно выразился вновь. Новак посматривал на него не то с интересом, не то с сочувствием:
— Полегчало?
— Да как сказать…
— Так и скажи.
— Не полегчало.
— То ли еще будет.
То ли еще было. Потому что лекция продолжалась.
Те сутки инструктажа Гонза помнил до сей поры ярчайше, хотя нет-нет, да приходило в голову: ну, а как я сплю? Ну, может же так повезти, что я просто сплю, а не вот это вот всё? Не получалось. Реальность, пробуждая, совала в очи раскаленный железный прут, выжигала телесность, замещала духовным зрением. Новак так это и обозвал — духовным зрением — от чего Грушецкого по первости перекосило, но потом привык. Он вообще ко многому привык в результате. И получил ответы почти на все вопросы, и даже больше. Наверное, люди так запоминают момент, когда впервые попробовали марочку. Грушецкий и теперь, пять лет спустя, не был уверен, что вся последующая жизнь после тогдашней встречи с Новаком не была всего лишь увлекательным кислотным трипом.