— Скажи прямо: ты не можешь мне простить, что моя жизнь продолжается без тебя. Я должен был сдохнуть, стеная, в обнимку с твоим камушком — тогда б ты, может быть, снизошла!
Глупо сраться с человеком, которого уже нет, так, как будто он есть. Но это оно и было. Сука, она вчистую вынесла ему голову! Она выносила ему голову, будучи внутри его головы.
— Я, стало быть, должна была еще и простить… вот это всё… вот как!
— Да, я убил тебя. По неосторожности. Я и похоронил — ровно где ты хотела. И если ты не заткнешься хотя бы сейчас, оставив меня моим воспоминаниям, похороню по-настоящему. Сероквель, галоперидол, все дела. Всё, как мне рекомендовали. Рецепт с собой.
— О… — она замолчала, как захлебнулась, сглотнула всхлип.
И молчала, молчала, молчала. Молчала долго. Наконец процедила:
— Ты свободен. Ты абсолютно свободен.
И что-то оборвалось внутри.
Конечно, он не совсем это имел в виду, и сказал что-то необратимое, но понял только минуту спустя. Ну и ладно.
Пустота. Блаженная пустота.
Как же в ней хорошо.
Как же хорошо без нее.
Глава 23 Помрачение
Свобода и одиночество — вещи разные, но иногда приходится брать одно вместо другого.
Покой и одиночество. Только когда заткнулась, он ощутил, как же сильно устал от совместной жизни. Кишечной тесноты проулки Венеции — и те сделались просторней. И он бродил по ним до черноты в глазах, не зная, куда податься, избавившись от соглядатая, от слежки. Правда, и от собеседника тоже. Два дня, оставалось два дня до вылета.
Набережная бывших неисцелимых. Куда там чуме и сифилису, подлинная неисцелимость не передается ни контактным, ни половым путем, она снаружи — серебряный кашалот на нагрудном кармане куртки, когда-то давно, в прежней жизни, подаренный Элой. Он носил его так давно, что все время забывал снять. Хотя и глупо носить данайские дары мертвой. Частица любви, которой у них не было, частица жизни, которой не стало. Помнить больно, отказаться невыносимо.
Скрещенье рук, судьбы скрещенье. Распорядишься мгновеньем жизни бездумно, а оно окажется невозвратным, и другого не будет, потому что не будет рядом ее — никакой, ни нежной, ни злословящей. Когда была жива и ненавидела, переносил это легче, просто потому что она была. Но упустил и тогда все на свете, потому что отмахивался, ждал, что время устроит, не любимая же, торопиться некуда, была, есть и будет. И упустил, и разрушилось, и не стало. Надо торопиться с нежностью, если не с любовью, жизнь конечна. И плохо то, что конечна внезапно. И хуже всего то, что та жизнь оканчивается тобою самим. Не забудешь, как ни пытайся, как лежала на ступенях Марии Тынской. Саму смерть в моменте не помнил. Это — как лежала, а он держал за руку, молчал и надеялся — оказалось самым страшным. Время идет, пробоина в сердце не уменьшается. Особенно обидно, что это была и есть нелюбовь. И ничего не поделаешь.
Невыносимо жить любовью, которой нет. Потому что и человека этого уже давно нет. А ты есть. Черты лица девочки, погибшей в Праге, растворились во времени, как тело ее растворилось в огне — ее место заслонили совсем другие воспоминания. Вот уж это он хотел бы забыть, но не мог. Сам все осуществил своими руками, самому и нести, пока держат плечи. Но лямки рюкзака впивались. Чем легче снаружи, тем тяжелей внутри. Натали Смит со временем стала их с Элой общей жертвой, он видел это так. Если бы он не привез ее в Прагу тогда — из глупого удобства, из шаблона мышления, из нежелания выйти за границы привычного — она бы осталась жива, нашла с кем-нибудь свое счастье, а у него был бы сын. Его женщины рожали и уходили к другим, потому что он уходил к другим первым. Вернее, он уходил к самому себе. А сам он — это фигура, руки в карманы стоящая на Дзаттере, бывшей Неисцелимых, вписан в пейзаж, но никак не в рамки квартиры или семьи. Платиновый, несравненный, как сказал Строцци.
Давно пора перевернуть страницу и жить дальше. А сон — это только сон.
Она не простила, и он себе не простит.
Как не разрушиться, имея опору только в себе самом?
Чем дальше влет, тем чаще задавался Грушецкий этим вопросом. И тем чаще вспоминал Элу — ту Элу, какой она стала между смертью Натали и ее собственной. Он очень хотел бы проникнуть в нее, понять ее в тот месяц, что она провела в Крумлове, уже все о себе зная, пытаясь принять обреченность, невозвратность перемены. Может быть, она бы сказала ему, как теперь быть… У нее ведь опоры не было тоже. А он, вместо того, чтоб стать ей опорой, он… Понимал ли до конца, чего хочет? Нет. Понимал ли, чем завершится встреча? Сколько лет прошло, и сколько должно пройти, прежде чем он перестанет винить себя за то, что она его не поняла? Непонимание — все, на что они оба обречены. Даже и теперь, за гранью смертной тени, меж них понимания не прибавилось. А, казалось бы, Стикс примиряет всё, примиряет всех. Но она забывать не хотела. Да и он не хотел забыть. Если живешь человеком двадцать лет, если дышишь в такт, в синхроне, если жизни соприкасаются и искрят, — отпечаток твоей души на нем глубже, чем на ином другом отпечаток тела. И обратное тоже верно. В каком-то смысле на нем навсегда осталось тавро Эльжбеты Батори, и той Эльжбеты, ставшей сгустком мрака — тоже. Они не зря провели молодость, прилепившись друг к другу так плотно, они и правда одной крови. Жаль, понял он это слишком поздно. Какой смысл теперь думать о том, что у них могло бы быть… С тем, каким он был — не могло. С тем, каким стал… уже не стало ее.
Ничего, он еще за себя поборется. Даже если сдаться тьме неизбежно… Не может быть, чтоб ничего нельзя было сделать. Дорога. Дорога его исцелит, как исцеляла прежде. Не задерживаться нигде, всегда идти дальше, чем кто-то другой.
Но кому тут лгать, самому себе? Да и зачем? Ее клинически не хватало. В одиночестве он провалился в ад, состоящий из него самого. В том, что она вылила, как помои, ему на голову — в голову — было много правды. Гонза Грушецкий прекрасно знал свои изъяны, пороки и слабости, но не любил их рассматривать — да и кто любит такое? А тут — хлестко и не щадя, как умела только она одна, ей одной такое было и позволительно. Последняя привилегия, которую они сохранили вплоть до того, как погибла — говорить обо всем откровенно. Есть глубина близости, утратив которую сам становишься площе, даже если то была не телесная близость. Особенно если не телесная.
Да, все так. И про трусость, и про слабость. И даже если назовем эти качества осмотрительностью, на деле ничего не изменится. И да, он опять собирался сбежать, оправдываясь тем, что отводит опасность. Как жить таким, как он? Оба пути заказаны. Жрать и давиться хитином, снова жрать человечину и жиреть он не согласен. Быть человеком — уже не про него, мимикрировать бесполезно, сорок пять лет пытался, до последней Праги, где ему оптимально пояснили, что не надо путать свою породу с млекопитающими. И тем не менее, надо взять верх, не превратиться в чудовище — потому что сейчас, на границе, его ощущения очень неустойчивы.
Каждый мальчик хочет вырасти супергероем. Не каждому мальчику объясняют, что такое жить супер-чудовищем, крупным, мощным, очень опасным — тратя последние человеческие силы на то, чтоб сверхъестественная сила не раскатала в безумие тебя самого. Когда он нырнет в хитин, там, скорей всего, не будет ни человеческой логики, ни сознания, ни чувств. Там он потеряет все. Себя, любовь, будущее он уже потерял в Праге. Здесь ему осталось прошлое — и две близких женщины. Их потерять тоже? Нет, не готов. Самолет через два дня, а он кружил по болоту на сваях, обрушающемуся в воду, кружил и скулил, как пес, потерявший хозяина. Возраст — такое дело, когда начинаешь ценить дружбу. Даже если она давно мертва. Внутри себя ты как бы не один. И вот снова, по правде, потерял часть себя. И слишком остро ощутил себя старым, больным, ненужным. Опасным для всех, к кому ни прикасался. Куда бежать от самого себя? Провести остаток дней, сидя на скалах Эдинбурга семи морей, глядя на океан, кропотливо собирая книгу? Вот только не с кем. Женщина ушла дважды.