— Старик, — сказала она, — неужели ты живешь так долго, что совсем забыл все, что знал, все, что пережил или хотя бы слыхал о любви?
А потом она исчезла; палатка наполнилась отблеском дня и глухим упорным рокотом дождя, а потом брезентовая дверь опустилась. Откинувшись на спину, дрожа, задыхаясь, натянув одеяло до подбородка и прижав к груди руки, он прислушивался к выхлопам и реву мотора, к тому, как он загудел сильнее, а потом затих вдали, замер совсем; в палатке снова воцарились тишина и шепот дождевых капель. И холод; он потихоньку непрерывно вздрагивал от холода, но, если бы не эта дрожь, то лежал бы неподвижно. «Ох, эта дельта, — думал он, — ох, уж эта дельта! Земля, которую человек осушил за два поколения, оголил и обезводил во имя того, чтобы белые могли владеть плантациями и каждый вечер ездить развлекаться в Мемфис, а черные — владеть плантациями, и даже целыми городами, и держать дома в Чикаго, но где белые арендуют землю и живут, как негры, а негры стали издольщиками и живут, как скоты, земля, где сеют хлопок и он вырастает выше человеческого роста даже в трещинах мостовой, где царит лихоимство и все отдается в заклад; одни кончают банкротством, другие безмерно богатеют, а китайцы, африканцы, евреи и арийцы плодятся и размножаются друг от друга так, что уж и не поймешь, кто тут кто, да и никому нет дела до этого… И чего же удивляться, — думал он, — что загубленные леса, которые я когда-то знал, не взывают о возмездии? Люди, истребившие их, сами навлекают на свою голову заслуженную кару».
Брезентовая дверь, закрывающая вход, быстро качнулась и снова упала. Старик не двинулся, он только повернул голову и открыл глаза. Над койкой Бойда стоял Лигейт и лихорадочно что-то искал.
— Чего вам? — спросил Маккаслин.
— Ищу нож Дона, надо освежить оленя, — сказал Лигейт. — Я вернулся за лошадьми. — Он выпрямился, держа нож, и пошел к двери.
— Кто его убил? — спросил Маккаслин. — Наверно, Дон, — сказал он тут же.
— Да, — подтвердил Лигейт, приподнимая дверь палатки.
— А кого, кого он убил? — спросил Маккаслин.
Лигейт на миг задержался в дверях. Он не обернулся.
— Да просто оленя, дядя Айк, — бросил он нетерпеливо. — Ничего особенного. — Он вышел, дверь за его спиной упала, снова преградив путь в палатку неяркому свету и мерному, похоронному шороху дождя. Маккаслин откинулся на подушку.
— Нет, это была лань, — сказал он в окружающую пустоту.{27}
Лицо было черное, лоснящееся, непроницаемое; глаза слишком много успели повидать. Жесткие курчавые волосы были подстрижены таким образом, что облегали череп четко-волнистой шапкой, блестя, как покрытые лаком, пробор был пробрит, и вся голова казалась отлитой из бронзы, вечной и неизменной. На нем был один из тех спортивных костюмов, какие в рекламах мужских магазинов именуются ансамблем: одного цвета рубашка и брюки из коричневато-желтой шерсти, и стоили они слишком дорого, и слишком много складок и сборок было на рубашке; он полулежал на стальной койке в обшитой сталью камере, которую уже двадцать часов охранял вооруженный часовой, курил сигареты и отвечал на вопросы молодого белого в очках, сидевшего против него на стальном табурете, с распухшим портфелем на коленях, и по манере говорить никто бы не признал в заключенном южанина, а тем более негра.
— Сэмюел Уоршем Бичем. Двадцать шесть. Родился неподалеку от Джефферсона, штат Миссисипи. Жены не имею. Детей…
— Погодите. — Статистик быстро записывал. — Вы же не под этим именем были приго… жили в Чикаго.
Тот стряхнул с сигареты пепел.
— Ничего не знаю. Полицейского другой ухлопал.
— Ладно. Занятие…
— Деньги лопатой гребу.
— Без определенных занятий. — Статистик быстро записывал. — Родители…
— А как же. Целых двое. Не помню их. Бабка растила.
— Как ее зовут? Она еще жива?
— Не знаю. Молли Уоршем Бичем. Если жива, должна быть на ферме Карозерса Эдмондса, в семнадцати милях от Джефферсона, штат Миссисипи. Все?
Статистик застегнул портфель и поднялся. Он был года на два моложе того, другого.
— Если не будут знать, кто вы на самом деле, как они узнают, куда… как вы попадете домой?
Тот стряхнул пепел с сигареты, по-прежнему лежа на стальной койке в шикарном голливудском костюме и в туфлях, каких статистику не иметь до конца жизни.
— А это уж не моя забота будет, — сказал он.
Статистик ушел. Часовой снова запер стальную дверь.
А тот, другой, все лежал на стальной койке и курил — пока за ним не пришли, и не разрезали его модные брюки, и не сбрили модную шевелюру, и не увели из камеры.
В это же знойно-солнечное июльское утро тот же знойно-солнечный ветерок, который качал листья шелковицы за окном Гэвина Стивенса,[38] залетел к нему в контору, создав видимость прохлады из того, что было всего-навсего колыханием воздуха. Он пошелестел на столе бумагами и взъерошил преждевременно побелевшие волосы сидевшего за столом человека с худощавым интеллигентным нервным лицом, в мятом полотняном костюме, на лацкане которого болтался на часовой цепочке ключик Фи-Бета-Каппа:[39] это был Гэвин Стивенс, член общества Фи-Бета-Каппа, выпускник Гарварда, доктор философии Гейдельбергского университета; контора для него была причудой, хотя именно она давала ему средства к жизни, а серьезным занятием был неоконченный труд двадцатидвухлетней давности, перевод Ветхого завета на классический древнегреческий. Посетительница его, однако, оставалась нечувствительна к ветерку, хотя на вид весу и плотности в ней было не больше, чем в нерассыпавшемся пепле от сгоревшего клочка бумаги, — маленькая старуха негритянка с невероятно древним сморщенным личиком под белым головным платком и черной соломенной шляпой, которая могла быть впору ребенку.
— Бичем? — переспросил Стивенс. — Вы живете у мистера Карозерса Эдмондса?
— Я ушла, — сказала она. — Я пришла искать моего мальчика.
И вдруг, недвижно сидя против него на жестком стуле, она начала нараспев: «Рос Эдмондс продал моего Вениамина. Продал в Египет.[40] Теперь он жертва фараонова…»