Только не ошибитесь в одном: эта чувствительность не имеет ничего общего с ненавистью. Она рождается из любви, из оскорбленного чувства любви к вашему и нашему народу, к Германии! Я знаю лишь немногих евреев, которые ненавидят Германию, то есть всю Германию. Большинство все еще любит ее — и боится этой любви.
— Вам довелось почувствовать на себе антисемитизм, настоящий, массовый антисемитизм? — спросил Криспенховен.
— Нет. Ваше правительство не настроено антисемитски, большинство народа тоже. А выходки некоторых сумасшедших нам, я надеюсь, можно не принимать всерьез! Чего я боюсь и на что я всегда смотрел действительно с содроганием — это нечто совсем другое, то, что мешает немцам преодолеть свое прошлое, стать хозяевами своего настоящего и хранить чистоту своего будущего: их чудовищная бездумность.
— Разве она существует только в Германии? — спросил Криспенховен.
— Нет, конечно, нет! Но чего я никак не могу понять, Криспенховен, так это той спокойной методичности, с которой немцы пытаются уклониться от признания своей вины!
— Не является ли эта «забывчивость» уловкой, проявлением их elan vital? — спросил Виолат. — Они стараются не верить, что все это было на самом деле, потому что иначе нельзя жить!
Грёневольд хотел что-то ответить, но раздумал и снова улыбнулся Криспенховену. Помолчав, он сказал:
— Вот, пожалуйста, возьмите хотя бы нашу педагогическую коллегию. Преподавателей мужской средней школы в центре Германии, на среднем расстоянии от зональной границы и «третьего рейха». Будем считать ее рядовой, обычной школой. Блаженно наивные невежды Годелунд, Гаммельби, Куддевёрде, Кнеч скажут: не знали — значит, не виновны. Матушат, Матцольф и Випенкатен: знали, но не одобряли — значит, не виновны. Гнуц, Хюбенталь и Немитц: знали, но не участвовали — значит, не виновны. Харрах: концлагеря изобрели англичане — значит, не виновен. Нонненрот: у меня это прошлое сидит в печенках — значит, не виновен. Риклинг: папа римский тоже молчал…
— Остаются трое-четверо, — сказал Виолат.
— Из восемнадцати, Виолат!
— Разве этого недостаточно? Это же очень много!
— Все дело в том, какие они, эти трое-четверо.
— Согласен, — сказал Виолат. — Грёневольд, мне бы очень хотелось помочь вам обрести душевное равновесие. Но единственное средство, которое я мог бы предложить, — это психология, черная магия неверующих. И впрямь она доставляет больше удовольствия, чем коллекционирование марок.
— Благодарю, Виолат! Но есть проблемы, которые лучше всего решать так: подбросить монетку и поставить на орла или решку.
— Нет, — растерянно сказал Криспенховен.
— Почему нет?
— Я и дня не мог бы прожить, отдавшись на волю, случая.
— Он думает, у него проблем нет! — сказал Виолат и улыбнулся.
Криспенховен ничего не ответил.
Грёневольд посмотрел на красную сетку, разделявшую зал.
— Вы верите в разумный миропорядок? — спросил он.
Криспенховен сдвинулся на краешек стула и принялся выколачивать трубку.
— Вы будете разочарованы, — сказал он. — В порядок, каким его мыслит церковь.
— До сих пор?
— Да.
Грёневольд наклонился вперед.
— Простите, но мне иногда бывает трудно понять, как может еще кто-то в это верить — разве что на то будет воля божия! — сказал он.
— Я вас понимаю; но знаете, чего я не понимаю и никогда не понимал: как может человек хотя бы один день прожить жизнью нашего поколения без веры.
— Как можете вы прожить хоть день этой жизнью — и верить! — сказал Виолат.
Криспенховен сплел пальцы рук.
— Вы знаете, я не оцениваю себя так высоко, чтобы позволить себе оспаривать откровения религии.
— А если бы разум, этот наш порок, помешал вам, Криспенховен? — спросил Виолат.
— Тогда я пожертвовал бы им. И стал бы молиться.
— Потерять разум, чтобы найти веру! — сказал Грёневольд. — Это как раз то самое сальто, на которое я не способен, Криспенховен. И которому не хочу учиться. Я хочу всегда и повсюду сохранять разум. В том числе и в своем отношении к вере: да, здесь прежде всего.
— Что же вам мешает?
— Не получается. Уже не получается. Я не настолько глуп, чтобы предъявлять счет господу, Криспенховен, но я и не могу просто так перечеркнуть опыт своей жизни. Я не неверующий, но я верю с трудом. А никому вера не дается так тяжело, как тому, кто когда-то был легковерным, а потом поплатился за это. Я сохранил веру — в сомнение.
Виолат не переставал улыбаться — меланхолично и насмешливо.
— И что вы теперь намерены делать? — спросил он.
— Подбросить монетку: если виза придет до пасхи, я уеду! Если нет — останусь здесь.
— После всего — есть ли вам смысл оставаться?
— Во мне пробуждается энергия, когда другие чего-то требуют от меня, — сказал Грёневольд. — Когда они меня провоцируют на жизнь. Вот, например, эти.
Криспенховен и Виолат вместе с ним посмотрели вниз, на бар. Затемин и Шанко как раз пожимали руку бармену, потом сели за столик в самом углу.
— Самые трудные в вашем классе, — сказал Виолат.
— Вы так думаете?
— Во всяком случае, если не считать Рулля.
— Мальчик вызывает у меня тревогу, — сказал Криспенховен.
Грёневольд посмотрел на него с удивлением.
— Радуйтесь, что у вас в классе есть такой ученик.
— Четыре порицания — и все за упрямство.
— Этого я не понимаю, — сказал Грёневольд. — Мальчик вовсе не упрямый. Он своеволен, а это доблесть, к сожалению, мало распространенная в школе. Покладистые, конечно, гораздо удобнее.
— Кто записал ему порицание? — спросил Виолат.
— Шеф, Харрах и Хюбенталь. Я даже не уверен, получит ли он выпускное свидетельство.
— Осенью у него все было в порядке, — сказал Виолат. — А теперь вдруг заело?
— Последние три-четыре недели его дела очень плохи. Он просто не хочет работать. Сидит на уроке и все время о чем-то думает.
— Так поговорите с ним, — сказал Виолат Грёневольду.
— Я его почти не знаю. С тех пор, как в учебном плане оставили только два часа истории…
— Он еще не был у вас дома?
— Был, один или два раза. Осенью.
— Он единственный ученик в классе, который заходит к своим учителям.
— Уникум, — сказал Виолат. — Чего он хочет?
— В самом деле — чего? Ему нужен компас. Пример для подражания.
— У него уже есть какая-нибудь работа на примете? — спросил Грёневольд.
— Кажется, что-то связанное с машиностроением.
— А он не хочет?
— В том-то и дело.
Криспенховен снова посмотрел вниз, на стол, за которым сидели Затемин и Шанко.
— Рулль тоже был здесь, — сказал Грёневольд. — Но увидел нас и сразу ушел.
— Они и впрямь делают домашние задания, — сказал Криспенховен. — Вот так кафетерий!
— Вроде зала ожидания.
— Вы здесь часто бываете, Виолат?
— Раза два в неделю. Это имеет то преимущество, что можно довольно непринужденно побеседовать с учениками. Здесь они чувствуют себя, мне кажется, гораздо более по-домашнему, чем у себя дома.
— А Затемина вы здесь часто видите?
— Да.
— Меня удивляет, что в такой поздний час ему еще разрешают выходить из дому! Он живет в семье дяди. Весьма почтенные господа, в здешних местах с незапамятных времен.
— А родителей у него нет? — спросил Грёневольд.
— Мать умерла в прошлом году. Отец в Восточной зоне.
— А почему он не с отцом? — спросил Грёневольд.
— Все дело в семье: семья его матери строго католическая, а там…
— Своего рода карантин, — сказал Виолат.
— Затемин меня, собственно, не очень тревожит, а вот Шанко — очень!
— Он зол на весь мир, — сказал Виолат. — Стало быть, мир должен измениться.
— Он внебрачный ребенок, — сказал Криспенховен. — Его отец погиб прежде, чем они с матерью успели пожениться. Теперь мать вкалывает на чулочной фабрике, чтобы из него и сестры — они близнецы — вышло что-нибудь путное.
— Боюсь, благодарности она от него не дождется, — сказал Виолат. — Он иногда бывает невыносим.