Затемин посмотрел на часы главного вокзала.
Уже без четверти! Шанко ждет в «Милано».
Виолат сказал:
— Вы были бы разочарованы.
— Пожалуйста, не говорите так!
— Вы были бы разочарованы. Вы сами это знаете.
Грёневольд повертел рюмку в руках, потом, не выпив, поставил ее на круглый столик.
— Трудно жить без семьи, — сказал он.
— А ваша семья живет в Израиле?
— Моей семьи уже нет на свете. Я хотел сказать: трудно жить без народа.
— Нет. С тех пор как я больше не страдаю патриотизмом, я чувствую себя гораздо лучше.
Криспенховен молча прочищал свою трубку.
— Виолат, — сказал Грёневольд и снова стал вертеть рюмку в ладонях, — немцу, думающему и готовому нести ответственность, сегодня, должно быть, очень трудно не отвернуться от своего народа. Вы, Виолат, пытаясь разрешить этот конфликт, вооружились презрением. Но одним презрением не решишь проблему! Презрение только делает человека чертовски одиноким. Поверьте мне в одном: если кто-то думающий и готовый нести ответственность, чувствует себя сегодня еще более одиноким, чем немец, то это еврей в Германии.
— А вы думаете, там, в Тель-Авиве или каком-нибудь киббуце, вы бы не были одиноки?
Грёневольд не ответил.
— Вы знаете, что со мной недавно приключилось в кино, Грёневольд? Я задремал во время кинохроники. И вдруг вздрогнул и проснулся: грохот танков, журавлиные клинья самолетов, дети с букетами в руках и марширующие колонны — парад, как в книжке с картинками! Какой-то миг я не мог понять, что это… Куба, Москва, Рим тридцать пятого, Берлин тридцать девятого, Пекин, — это был Тель-Авив.
Самый ужасающий вывод, который заставила меня сделать история: победители перенимают у побежденных их повадки. Вы как историк знаете это лучше меня. Почему вы упорствуете, не желая признавать правду? Что значит для вас Израиль?
Грёневольд снял очки и аккуратно положил их перед собой на стол.
— Я вряд ли поеду в Израиль — ведь я крещеный полуеврей! И думаю, что уехать я смогу только в США, если уж решу не оставаться здесь, — сказал он неуверенно.
Криспенховен внимательно посмотрел на его изрезанное морщинами, одутловатое лицо, которое теперь казалось сонным.
— Я понимаю, — сказал Виолат и встал.
По маленькой лестнице, расположенной в середине зала, он спустился к стойке, обменялся несколькими словами с барменом, выбрал в музыкальном автомате французскую песенку и вернулся с тарелкой жареных стручков красного перца.
Грёневольд посмотрел на него.
— Приглашаю вас на ужин! — смеясь, сказал Виолат. — А потом вы нам расскажете!
— О чем? — спросил Грёневольд.
— О том инциденте!
— Да ничего не произошло, Виолат. То есть ничего нового.
Кельнер-итальянец подошел и поставил перед ними еще полбутылки вина.
— Грёневольд, почему вы сегодня после обеда вдруг позвонили мне и предложили встретиться? В этом кафетерии? Вы ведь не пьете, не курите, не любите сидеть в барах, не то что я.
— Вы мне рассказывали об этом кафе, а мне нужно было поговорить с вами и Криспенховеном.
— Хорошо. Это мне понятно, хотя слышать такие вещи от вас немного странно!
— Вы не догадываетесь, о чем — я хотел с вами поговорить?
— Нет еще.
— Но вы же мгновенно поняли главное, Виолат: я не могу решиться!
Виолат посмотрел на руки Грёневольда, все еще играющие рюмкой, и спросил:
— Где вы были во времена «третьего рейха», Грёневольд? Извините за такой вопрос!
Грёневольд поднял глаза.
— С марта тридцать девятого в Швейцарии.
Виолат повторил:
— Извините, пожалуйста!
— А незадолго до моего отъезда произошло то, что вы только что назвали инцидентом. Я и сейчас вижу все так отчетливо, будто при вспышке магния. И это осветило всю мою последующую жизнь. Вплоть до сегодняшнего дня.
Грёневольд снова надел очки и улыбнулся Криспенховену, который отодвинул свой стул и свесил руки между колен.
— Мой отец был еврей, он женился против воли семьи на нееврейке. «По любви», как сказала моя мать, чем неприятно удивила гестаповского чиновника, когда тот спросил ее о странных причинах этого брака.
В начале тридцать девятого один друг нашей семьи в Берлине принес нам две визы в Швейцарию: для моей матери и для меня. Цена — одна-единственная подпись. Подпись моей матери на документе, подтверждающем ее согласие на развод. Отец вынул из кармана пиджака самопишущую ручку. В этот момент мать посмотрела на меня. И я кивнул. Мать подписала.
С тех пор мы ни словом не обмолвились об этом. Но этого жеста, который спас нам жизнь, я никогда не мог простить себе. Есть, казалось бы, незначительные поступки, которыми непоправимо коверкаешь всю свою жизнь. На следующее утро мы выехали в Базель. Мы попрощались в квартире. Отец не провожал нас до машины, которая ждала у подъезда, но, когда я посмотрел в заднее стекло, он стоял в дверях.
Вот это, Виолат, и есть тот инцидент, который, если хотите, определил всю мою судьбу. Отец стоял в дверях нашего дома, к пиджаку его был приколот Железный крест первой степени, полученный во время первой мировой войны. Еврей, награжденный своим кайзером и полководцем за смелость в бою, теперь разведенный со своей женой, потому что она была немка, и приговоренный к смерти, потому что он был еврей. Отец был человек, которому претили всякие внешние эффекты, и если он вышел в то утро и встал в дверях, то только для того, чтобы вооружить нас, уезжавших на свободу, всем самым сокровенным, самым нерушимым, что он имел: своей гордостью, своим бесстрашием и своей иронией.
— И что же было дальше? — резко спросил Виолат.
— Майданек.
— А мать?
— Умерла в сорок четвертом, в Цюрихе.
Виолат помолчал, потом спросил нерешительно:
— Почему вы вернулись в Германию, Грёневольд?
— Семья моего отца жила в Германии еще в средние века, гораздо раньше, чем семья моей матери, которая пришла только с гугенотами, из Франции, — сказал Грёневольд. — Кроме того, не забывайте: я вырос в Берлине. И потом: я хотел понять.
— И поняли?
— Многое понял. И все же еще недостаточно.
— Вы действительно думаете, что это «окончательное решение еврейского вопроса» вообще можно понять?
— Вспомните о процессе Эйхмана, — сказал Криспенховен. — Ведь, несмотря на все усилия, он оказался абсолютно безрезультатным: такие процессы могут добиться видимого торжества справедливости, но они отнюдь не способствуют подлинному очищению души.
— Конечно, нацизм — это не буйство нескольких сумасшедших преступников! И не инфекционная болезнь, которая вдруг охватила Германию. Это был целый комплекс хронических болезней.
— Каких? — спросил Криспенховен.
— На этот вопрос один человек, к тому же еврей, не может ответить. Так же, как и немец. Ответ, если он вообще существует, может быть найден только в разговоре между евреями и немцами. Мне кажется, что именно ради такого разговора я и вернулся!
— И вам удавалось начать такой разговор?
— Редко. Для еврея или полуеврея почти невозможно завязать с немцами разговор о «третьем рейхе».
— Этого я не могу себе представить, Грёневольд, — сказал Виолат и долил в рюмки вина.
— Конечно, можно говорить об этом с людьми, Виолат, как говорят о наводнении или авиационной катастрофе. Но это не разговор! Не такой разговор, который поможет выявить правду.
— А чем это объясняется, что подсказывает ваш опыт? — спросил Криспенховен.
— Еврей вспоминает слишком часто, а немец слишком редко. Он погрузился в равнодушие, как в спасительный сон.
— Равнодушие?
— Назовите другое слово, Криспенховен, которое точно выразило бы это ужасающее безразличие многих немцев к своему прошлому! Выпадение памяти? Раздвоение сознания? Смысл один и тот же.
— А вам не кажется, Грёневольд, что вы все это чересчур близко принимаете к сердцу?
— Ну конечно же, Виолат. Конечно, все это меня волнует. Я понимаю евреев — депутатов бундестага, которым мерещится коричневый цвет, даже когда они слышат слово «крючкотворство»! Или выражение «разъедающий интеллект». Нам тут слышатся перепевы с чужого голоса. Не обижайтесь. Конечно, это результат чрезмерной чувствительности, но она, как и реакция организма на изменение погоды, неприятнее всего для тех, кто ею страдает!