Поэтому мы разговаривали за едой и, что тоже немаловажно, пили, курили и безоглядно думали, потакая всем трем моим дурным привычкам, которых меня лишило перевоспитание. Чтобы мы могли свободно предаваться этим привычкам, моя тетка не только откупоривала одну бутылку красного вина за другой, но и выставила на стол марокканскую чайную жестянку с двумя видами сигарет – с гашишем и без. Даже слово «гашиш» звучит очаровательно, ну или по крайней мере экзотично, по сравнению-то с «марихуаной», народным американским наркотиком, хоть оба их и делают из одного растения. Марихуану курят хиппи и подростки, ее символ – вечно немодная группа под названием Grateful Dead, которую Ив Сен-Лоран поставил бы к стенке за то, что из-за них все стали носить футболки в цветных разводах. Гашиш же – синоним Леванта и арабских базаров, чего-то иноземного и волнующего, декадентского и аристократического. Это в Азии можно попробовать марихуану, но на Востоке ты куришь гашиш.
Даже Бон, и тот затянулся крепкой сигареткой, и вот тогда-то, утолив голод, расслабив тело и разум и заметно офранцузившись в нашем сытом посткулинарном блаженстве, которое для нас, беженцев, не хуже посткоитального, Бон заметил стоявшую на каминной полке фотографию в рамочке.
Это что – он вскочил, пошатнулся, еле удержав равновесие, и прошагал по бахроме персидского коврика к камину. Это – он ткнул в фотографию пальцем, – это он.
Я сказал тетке, что у них, похоже, есть какой-то общий знакомый, а она ответила: даже не знаю какой.
Бон обернулся к нам, весь красный от ярости. Я вам сейчас скажу какой. Сатана!
Я вскочил с места. Если с нами сатана, я тоже хотел на него взглянуть! Однако при ближайшем рассмотрении… Это не сатана, сказал я, увидев раскрашенное фото человека в самом расцвете лет – седого, с бородкой клинышком и нимбом прозрачного света над головой. Это Хо Ши Мин.
Когда-то я был таким же убежденным коммунистом, как он, и продолжал свое дело даже в Америке, где я душил заграничную контрреволюцию, чтобы поддержать революцию дома. Я старательно скрывал это от всех, и в особенности от Бона. О моих коммунистических симпатиях знали только тетка и ее племянник Ман. Он, Бон и я были кровными братьями, тремя мушкетерами, хотя в историю мы, наверное, войдем как три брата-акробата. Мы с Маном были шпионами, тайными подрывниками антикоммунистического движения, столь милого сердцу Бона, и из-за этих тайн мы вечно попадали в самые разные передряги, откуда всегда спасались только через чей-нибудь труп. Бон до сих пор верил, что Ман погиб и что я такой же ярый антикоммунист, как и он сам, ведь он видел, как меня искалечили в исправительном лагере – так, по его мнению, коммунисты обходятся только со своими врагами. Я же не был врагом коммунизма, я был просто человеком с одной опасной для жизни страстишкой – сочувствием к настоящим врагам коммунизма, и американцам в том числе. Зато исправительный лагерь исправил мое отношение к ярым коммунистам, я понял, что они ничем не отличаются от ярых капиталистов: для них не существует полутонов. Сочувствовать врагу – все равно что сочувствовать дьяволу, это уже само по себе предательство. Бон, благочестивый католик и убежденный антикоммунист, разумеется, так и думал. Я не знал никого, кто убил бы больше коммунистов, чем он, и хотя Бон, конечно, понимал, что кого-то убил по ошибке, просто приняв за коммуниста, но все равно верил, что его простит и Господь, и Госпожа История.
Теперь же он наставил указательный палец на мою тетку и сказал: так ты, значит, коммунистка? Я непроизвольно ухватил его за руку, понимая, что, будь у него сейчас под пальцем спусковой крючок, тетка уже лежала бы мертвой. Бон оттолкнул мою руку, а тетка вскинула бровь и закурила сигарету, обычную, неугашенную.
Я не коммунистка, я так, попутчица, сказала она. Я не настолько о себе высокого мнения, чтобы зваться настоящей революционеркой. Сочувствующая, вот и все. О своей политической ориентации она говорила так бесстрастно, как умеют одни французы, люди настолько отмороженные, что им почти не нужны кондиционеры, без которых жить не могут американцы. Я же, как и мой отец, скорее троцкистка, чем сталинистка. Верю во власть народа и в мировую революцию, а не в партию, которая всем заправляет от имени целой страны. Верю в права человека и всеобщее равенство, а не в коллективизм и пролетарскую революцию.
Тогда зачем ты держишь дома портрет сатаны?
Потому что никакой он не сатана, а великий патриот. Когда он жил в Париже, то так себя и называл – Нгуен-патриот. Он верил в независимость нашей страны, как верим в нее мы с тобой, как верил мой отец. Может, лучше порадуемся тому, что у нас есть хоть что-то общее?
Она говорила спокойно и разумно. Но с таким же успехом она могла говорить с Боном на каком-нибудь чужом языке. Ты коммунистка, решительно сказал Бон. И поглядел на меня дикими, безумными глазами уличного кота, раненого и загнанного в угол. Я не могу тут оставаться.
Я понял, что жизни тетки ничего не угрожает. Согласно строгому кодексу чести, которого придерживался Бон, платить убийством за гостеприимство было безнравственно. Но дело шло к полуночи, и идти нам было некуда.
Переночуем сегодня здесь, сказал я. А завтра пойдем к Шефу. Его адрес лежал у меня в бумажнике, я успел записать его в лагере на Галанге до того, как ответственные за развоз беженцев волшебники около года тому назад телепортировали Шефа в Париж. Услышав про Шефа, Бон успокоился, потому что был обязан ему жизнью и Шеф обещал, что, если мы когда-нибудь доберемся до Парижа, он нас не бросит.
Ладно, сказал Бон. Гашиш, вино и навалившаяся усталость притупили его инстинкт убийцы. Он снова, даже с каким-то сожалением, взглянул на мою тетку, возможно, то был единственный раз, когда он почувствовал хоть что-то похожее на сожаление. Ничего личного.
Миленький мой, политика – это всегда личное, ответила тетка. Поэтому от нее и умирают.
Тетка ушла в спальню, нам же в гостиной остался диван и куча постельного белья на персидском ковре.
Ты не говорил мне, что она коммунистка, сказал сидевший на диване Бон, глаза у него были налиты кровью.
Иначе ты ни за что не согласился бы тут жить, ответил я, усаживаясь с ним рядом. Кровь важнее убеждений, скажешь нет? Я вскинул ладонь с красным шрамом, знаком нашего кровного братства, в котором мы с ним поклялись друг другу однажды ночью в Сайгоне, в лицейской роще. Мы располосовали себе ладони и крепко стиснули руки, раз и навсегда смешав нашу кровь.
Теперь же, спустя век-другой со времен нашего отрочества – по крайней мере, так нам казалось после всех пережитых страданий, – в краю наших галльских предков, Бон тоже вскинул ладонь со шрамом и спросил: ладно, кто спит на диване?
Лежа на полу, я слышал, как на диване шепотом молится Бон, который молился каждый вечер, обращаясь к Богу и к погибшим жене и сыну, Линь и Дыку. Они погибли на взлетной полосе сайгонского аэропорта, в апреле 1975-го, когда мы штурмовали последний самолет и во второй раз стали беженцами. Равнодушная пуля, пущенная посреди хаоса каким-то неизвестным стрелком, сразила обоих. Иногда он слышал голоса их печальных призраков, которые то звали его к себе, то упрашивали не умирать. Но его столь привычные к убийству руки не восставали против своего хозяина, ведь убить себя – означало согрешить против Господа. А вот забрать чужую жизнь иногда было можно, потому что верующие частенько нужны были Господу в качестве карающих мечей, как-то так объяснял мне Бон. Истовый католик прекрасно уживался в нем с хладнокровным убийцей, но меня волновало не то, насколько Бон сам себе противоречил и, раз уж на то пошло, насколько сам себе противоречил я, а то, что когда-нибудь наши с ним противоречия встретятся. Узнав мою тайну, Бон в тот же день меня и покарает, и до нашей общей крови ему не будет никакого дела.
Утром, перед уходом, мы одарили тетку гостинцем из Индонезии, пачкой копи-лювак, у Бона в сумке их лежало четыре штуки. На эту мысль нас навел какой-то подельник Шефа, который принес нам накануне отъезда подарки для начальника – три пачки копи-лювак. Шеф обожает этот кофе, сказал подельник. Подергивающийся нос, жидкие усишки и расширенные зрачки делали его похожим на нарисованную на пачке крыску, ну или тогда мне так показалось. Шеф специально его попросил, сказал подельник. Мы с Боном наскребли денег и в аэропорту купили четвертую пачку копи-лювак, той же марки, и теперь вручили ее тетке.