Кем ты работаешь? – наконец спросил он, когда мы устроились на заднем сиденье такси, по обе стороны от моей тетки.
Тетка взглянула на меня с немым укором и сказала: вижу, племянник ничего обо мне не рассказывал. Я редактор.
Редактор? – чуть было не вырвалось у меня, но я вовремя опомнился, потому что мне ведь полагалось знать, кем работает моя тетка. Когда я искал спонсора для нашего отъезда из лагеря беженцев, я написал ей – в этот раз без всяких шифров – просто потому, что не знал других неамериканцев. Она, скорее всего, сообщит о моем приезде Ману, но лучше так, чем возвращаться в Америку, где я так и не попался за совершенные мной преступления и не гордился этим.
Она назвала издательство, о котором я никогда не слышал. Я зарабатываю на жизнь книгами, сказала она. В основном художественной литературой и философией.
Бон издал горловой звук, означавший, что читать он ничего не читает, кроме армейских уставов, желтой прессы и записок, которые я вешаю на дверь холодильника. Будь моя тетка и в самом деле швеей, ему с ней было бы куда проще, и я порадовался, что ничего не стал рассказывать о ней Бону.
Я хочу услышать обо всем, что вы пережили, сказала тетка. О перевоспитании и о лагере беженцев. Я, кроме вас, других перевоспитанных не знаю.
Тетя, милая, давайте не сегодня, сказал я. Я не рассказывал ей о признании, которое меня вынудили написать в лагере, – теперь оно было спрятано под фальшивым дном моего саквояжа вместе с пожелтевшим и разваливающимся на куски экземпляром хеддовской книги. Сам не знаю, зачем я вообще прятал это признание, ведь Бон, тот, кому его точно не стоило читать, проявлял к нему ноль интереса. В процессе перевоспитания его, как и меня, под пытками заставляли писать и переписывать свое признание, но он, в отличие от меня, не знал, что комиссаром в лагере был Ман, его кровный брат. Да и откуда ему это было знать, ведь у комиссара не было лица? Зато, говорил Бон, он точно знал, что выбитое под пытками признание было сплошным враньем. Как и большинство людей, он верил, что лжи, даже повторенной много раз, никогда не стать правдой. Я, как и мой отец-священник, придерживался противоположной точки зрения.
Квартира моей тетки находилась в Одиннадцатом округе, бок о бок с Бастилией, откуда и началась французская революция. Место Бастилии в истории отмечено колонной, мимо которой мы проехали в темноте. Раз уж я был когда-то и коммунистом, и революционером, значит, и меня тоже породило это событие, обезглавившее аристократию с неумолимостью гильотины. Кончилось шоссе, начался город, и вот теперь я и вправду понял, что я во Франции, и даже лучше того – в Париже, с его узкими улочками и однообразными домами одинаковой высоты, не говоря уже об очаровательных вывесках, знакомых мне по открыткам и фильмам вроде «Нежной Ирмы», которую я смотрел в американском кинотеатре вскоре после того, как приехал учиться в Лос-Анджелес. Мне еще предстоит узнать, что в Париже очаровательно все, даже местные проститутки, и что очарователен он всегда: и по воскресеньям, и ранним утром, и после обеда, и даже в августе, когда все закрыто.
Следующую неделю или две я буду без устали повторять это слово – «очаровательный». Ни мою родину, ни Америку очаровательными не назовешь. Слишком это сдержанное слово для такой знойной страны, как моя, для моих пламенных сограждан. Мы вызываем либо страсть, либо отвращение, но очаровывать – не очаровываем. Что до Америки, то взять хотя бы кока-колу. Вот уж действительно что-то с чем-то, этот эликсир, само воплощение наркотической, кариесной сладости капитализма, и пусть она сколько угодно искрится на языке, пользы от нее не будет. Но это все не очаровывает, не так, как свежесваренный черный кофе в чашечке-наперстке на миниатюрном блюдечке с игрушечной ложечкой, который тебе приносит официант, столь же уверенный в важности своего дела, как какой-нибудь банкир или коллекционер произведений искусства.
Американцам принадлежит Голливуд, весь этот шум, бравада, щедрые декольте и ковбойские шляпы, зато французы развернули борьбу за шарм. Это угадывалось в мелочах, как если бы вся Франция была сделана по эскизам Ива Сен-Лорана – в самом настоящем берете на голове у нашего водителя, в названии улицы, где жила тетка, – рю Сен-Ришар, в облупившейся голубой краске на металлической двери ее подъезда, в гулкой темноте коридора и перегоревших лампочках, в узкой деревянной лестнице, которая вела на четвертый этаж, в теткину квартиру.
Ничего объективно очаровательного во всем этом, кроме разве что берета, не было, вот оно, доказательство того, какое незаслуженно огромное преимущество появлялось у французов, когда они пускали в ход свое обаяние – по крайней мере, в отношении людей вроде меня, которых они, невзирая на наше упорное сопротивление, почти полностью колонизировали. Я говорю «почти», потому что, пока я очарованно пыхтел, карабкаясь вверх по лестнице, какой-то крошечный, рептильный участок моего мозга – мой внутренний туземец-дикарь – противостоял этим чарам, понимая, что они такое на самом деле – обаяние оков. Из-за этого самого чувства у меня дыханье сперло при виде стройного багета, украсившего собой теткин обеденный стол. О, багет! Символ Франции, а значит – символ французского колониализма! Так говорил один я. Но другой я тотчас же ему возражал: ах, багет! Символ того, как мы, вьетнамцы, освоили французскую культуру! Ведь мы печем отличнейшие багеты, а бань ми, которые мы делаем из этих багетов, куда вкуснее, куда оригинальнее, чем сэндвичи, которые из них сооружают французы. Сей диалектический багет в обществе огуречного салата с рисовым уксусом, кастрюльки куриного карри с картофелем и морковью, бутылки красного вина и появившегося под занавес карамельного флана в темной лужице жженого сахара и составлял трапезу, которую нам приготовила тетка. Как же я истосковался по этим блюдам, да по каким угодно блюдам! Мечты о еде не отпускали меня все эти бесконечные месяцы, что я провел в исправительном лагере, близ центра ада, а затем в его спальном районе – лагере для беженцев, где лучшее, что можно было сказать о нашей еде, так это то, что ее было мало, а худшее – что кормили нас тухлятиной.
Отец научил меня готовить вьетнамскую еду, сказала тетка, накладывая нам карри. Мой отец, как и вы, был солдатом, но кто его теперь вспомнит.
От одного упоминания об отце у меня чуть сердце не остановилось. Я приехал на родину своего отца, патриарха, который меня отверг. Изменилась бы моя жизнь, назови он меня сыном, а мою мать – пусть и не женой, но хотя бы любовницей? Я и жаждал его любви, и ненавидел себя за то, что мои чувства к нему не ограничиваются одним презрением.
Французы отправили моего отца на Первую мировую, продолжала тем временем тетка. Мы с Боном ерзали от нетерпения, дожидаясь, когда же она возьмет ложку или оторвет кусок багета, тем самым просигналив нам, что уже можно наброситься на столь призывно разложенную перед нами еду. Ему было восемнадцать лет, и его, как и десятки тысяч других солдат, перебросили в метрополию прямиком из тропического Индокитая. Париж он, правда, толком увидел уже после войны. А домой так и не вернулся. Урна с его прахом стоит у меня в спальне, на комоде.
Нет ничего печальнее, чем жизнь вдали от дома, сказал бедняга Бон, и его рука, лежавшая на скатерти, задрожала. Он за всю жизнь не сказал ничего даже отдаленно философского, однако эмиграция и трагическая потеря жены и сына сделали из Бона мыслителя. Отвези его прах на родину, сказал он. Только тогда дух твоего отца обретет истинный покой.
Можно было подумать, что от таких разговоров у нас испортится аппетит, однако нам с Боном отчаянно хотелось съесть хоть что-то, кроме пайков, которые беженцам выдавала какая-то неправительственная организация, только чтобы те не померли с голоду, но не более того. А еще у французов с вьетнамцами общая любовь к меланхолии и философии, которой маниакально оптимистичные американцы никогда не разделяли. Типичный американец предпочитает консервированную версию философии, закатанную в инструкции и справочники, но вьетнамцы и французы, даже самые среднестатистические, ценят любовь к знаниям.