Одни игнорировали эти оскорбления в надежде, что когда-нибудь наши хозяева нас полюбят.
Другие не могли забыть этих оскорблений и желали нашим хозяевам смерти.
А третьи – вроде нас со мной, разумеется, – наших хозяев и любили, и в то же время ненавидели.
Любить хозяина, который бьет тебя по почкам, не проблема, если ты испытываешь к нему одну только любовь, но любовь в сочетании с ненавистью становится постыдным секретиком, такая любовь порождает лишь смятение и ненависть к самому себе. Именно поэтому я не ушел с головой в изучение французского – в отличие от английского – и не сказал ни слова по-французски с тех самых пор, как окончил лицей. Французский был языком поработителей и насильников, зато английский был новшеством, возвещавшим приход американцев и конец французским надругательствам над нами. Я овладел английским без всяких двойственных чувств, потому что английский никогда не владел нами.
Теперь же, оказавшись в Париже, на родине моего отца, в обществе социалиста ППЦ и доктора Мао, я наконец понял, что белые люди не только видят во мне другого. Они еще и слышат во мне другого, ведь когда я открыл рот и переколотил тонкий фарфор их французского языка, они услышали то, что наверняка услышал и затем украл у какого-нибудь безымянного африканского или восточного путешественника поэт, вундеркинд, торговец рабами и оружием Рембо: я – это другой.
Французам даже не нужно было клеймить нас. Пока мы говорили на их языке, мы клеймили себя сами.
Я, другой, проснулся, но казалось, будто я, или я же, все еще сплю, потому что я видел все собственными глазами и в то же время смотрел на меня со мной глазами тетки и ППЦ. Они вышли из спальни, помятые, но элегантные, а вот я им виделся просто помятым. ППЦ был одет в синий бархатный халат, словно боксер после победного раунда на ринге, – посткоитальный костюм, который тетка держала для всех своих гостей. Сама она была облачена в серый атласный балахон и тюрбан из такой же материи – наряд, который какая-нибудь звезда черно-белого кино могла, наверное, накинуть на себя в перерыве между сценами.
Они курили, пили куний кофе и по-дружески переговаривались, просматривая газеты. ППЦ сначала понюхал кофе, потом сунул в чашечку язык и расхохотался, отчего мне захотелось его придушить. Никогда нельзя насмехаться над едой или напитками чуждой тебе культуры: это смертный грех. Понуро сидя над собственным кофе и тостом, я почти не слушал, о чем они говорили, отметив, правда, упоминания le haschisch и les boat-people.
О последних они заговорили, прочитав заметку в L’Humanité, которую тетка предпочитала всем прочим газетам (ППЦ больше любил Libération, но сказал, что L’Humanité тоже сойдет). Взяв газету, ППЦ указал на заголовок про беженцев в лодках и на фотографию плывущего по океану траулера, набитого моими соотечественниками, как вагон метро пассажирами в час пик. Однако пассажиру приходится терпеть неудобства всего лишь считаные минуты, а мои соотечественники терпели днями и неделями, не имея возможности укрыться от дождя, солнца, ветра, пиратов, которые то и дело подплывали к ним, чтобы выбрать себе груз поаппетитнее, и акул, потребительски глядевших на выставленные в витрине куски свежего мяса.
Очень печально, сказал ППЦ, очень размеренно и очень громко, нарочито медленно двигая губами. И вы тоже. Лодочник. Как и они. Очччень печчально. У них нет ничего. У нас есть все. Нужно помочь им. Нужно помочь вам.
Он ткнул в меня пальцем, будто бы одних его слов было недостаточно. Я выдавил из себя улыбку и сглотнул возмущение, у которого оказался кровавый привкус – не так уж и плохо, кстати, если вспомнить, как много людей обожают сочное, непрожаренное мясо. Он прямо-таки воспылал ко мне жалостью, но мне от этого не становилось теплее. Напротив, я весь кипел, и пока я, кое-как ему поддакнув, старательно молчал, из ушей у меня со свистом валил пар. Как ему сказать, что так называемые лодочники уже помогли себе сами, забравшись в эти лодки? Как сказать ему, что не надо звать меня «лё боут персон», этим сшибающим с ног именем, которое даже французы-англофобы и те позаимствовали и регулярно им пользовались, как и в случае с «ле джинс» и «лё уикенд»?
Не был я никаким лодочником, это все равно что сказать, будто английские переселенцы, бежавшие от религиозных гонений и приплывшие в Америку на «Мэйфлауэре», тоже были лодочниками. Тем беженцам просто повезло, что у коренного населения, которое еще не знало, во что вляпалось, не было камер, чтобы заснять приплывших к ним вонючих, оголодавших, небритых и завшивевших людей. Наши же страдания были теперь увековечены в L’Humanité, которая выставила нас кем угодно, но только не людьми. Нет, лодочники не были людьми, им не пришел на выручку какой-нибудь художник-романтик, который выписал бы их маслом: вот они гордо стоят на носу идущего ко дну корабля, смело глядя на свирепствующие силы природы с достоинством греческих героев, – под стеклом где-нибудь в Лувре, чтобы туристам было чем восхищаться, а искусствоведам – что изучать. Нет, лодочники были жертвами, объектами для жалости, навеки оставшимися на снимках в газете. В глубине души я, мамкин малыш, жаждал этой жалости. Но взрослый мужчина во мне жалости не желал, не заслуживал и не хотел, чтобы его считали или называли жертвой, тем более после всех моих поступков и проступков. Если нужно стать жалким для того, чтобы в тебе разглядели человека, к черту тогда эту человечность! Я ведь больной ублюдок – не забывайте об этом!
Но вместо этого я сказал: спасибо. Да, помогите им, пожалуйста.
ППЦ встал и начал прощаться, довольный тем, что указал и мне, и моему народу на наше жалкое место, да еще и вынудил меня сказать ему спасибо за то, что он до нас снизошел. Но тут меня осенило: пусть я нескладно говорю по-французски, а по-вьетнамски ему меня не понять, зато у меня свободный английский, а французу достаточно лишь услышать английскую речь, чтобы почувствовать себя ущербным и прийти от этого в ярость. В душе каждого француза околачивается американец, который время от времени вежливым покашливанием напоминает французам об их совместной истории, начавшейся с того, что французы помогли жалким американским парвеню восстать против англичан, чтобы потом в итоге истошно звать американцев на помощь во время каждой мировой войны. А тут еще случился «Индокитай», что бы это слово ни значило, ведь мы не были ни индийцами, ни китайцами. Этот фантастический Индокитай утомленные французы и сбыли с рук теперь уже громко заявившим о себе американцам. Тяжело, наверное, глядеть на расцвет новой империи, понимая, что твоя собственная давно лежит в руинах! О да, в нашем случае английский язык был пощечиной, брошенной перчаткой, тем более что бросал ее я, не американец, а самый что ни на есть «индокитаец».
Поэтому я спросил, на идеальном американском английском: вы сказали, гашиш? А у меня как раз есть немного, и отменного качества.
ППЦ замялся, ничего такого он от желтого попугая не ожидал. Этот лощеный социалист, конечно, мог послать меня и по-французски, но желание доказать, что он тоже говорит по-английски, в конце концов победило. Да, вообще-то я как раз говорил вашей тете, что наш… поставщик… куда-то пропал.
Уже полгода как, и никого не предупредил, добавила тетка. По-английски она, как и ППЦ, говорила бегло, хоть и с очаровательной рябью французского акцента, но все равно не так хорошо, как я, ведь мне легко давалось самое американское восклицание – иииих-ххха! – которое не давалось французам, разве что они очень сосредоточатся, чтобы не растерять все свои «ххха». Наверное, что-то не заладилось у продавца, сказала тетка.
Ну или он ударился в религию, сказал я.
Это вряд ли, ответила тетка. Саид любил только деньги. Кстати, о деньгах, прости мне эту бестактность, но…
Нет, нет, нет, прервал ее я, инстинктивно сообразив, что такой человек, как ППЦ, политик, товар сам покупать не станет, по крайней мере у меня. Я вытащил квадратик фольги, которым Шеф попросил меня одарить тетку. Это – свет теткиной лампы упал на фольгу, заблестевшую отголосками молнии, – это подарок.