— А ты говорил с ним тогда?
— О чем говорить-то?
— Мало ли о чем говорят люди.
— С кем надо было говорить?
— С отцом.
— А-а! Нет, с ним не говорил. Он лежал в беспамятстве.
— А потом?
— Что потом? Да пей же ты!
— Пью, пью.
— А потом его освободили.
— А перед тем как освободить?
— Перед тем… Ну так вот. Я им толкую, отпустите, мол, родня он мне. А они пуще прежнего его колотят. Я бегом к Шаламанову. Застал его наверху, в канцелярии. Той ночью как раз засаду устроили в соседнем селе, так он ждал у телефона донесений. У него сидел и тот, из округа. Чудила, ей-богу, и смех и грех: в свитере, но при галстуке. Но, скажу тебе, большая шишка. Мы перед ним так тьфу, муравьи. Сам-то я в администрации служил. Только и знал, что бумаги переписывать. Водились за мной грехи, не без того, но я с лихвой за них заплатил. А тот был зверюга бешеный. С виду тихий такой, мухи не обидит, башмаки до блеска надраены. Начнет таким елейным голосом и вдруг — бац, как звезданет по физиономии, враз расквасит. Грохнешься окровавленный после такой зуботычины, так он еще и сапогом по голове пристукнет. Потом приподымет, гадливо, ровно тряпку, двумя пальцами, справится: может, заговоришь? Иначе отсюда живым не выйдешь. Так что выкладывай все как на духу, или весь твой род, начиная с тебя, твоей жены и детей каленым железом выжжем… А слов он на ветер не бросал. Хватал жену, детей и на глазах избитого глумился над ними… Как тут сдюжишь? Один арестованный как-то перехитрил его. Подошел поближе, вроде сказать что-то хочет и — головой вперед в окно сиганул. Ух, тот взбесился. Выхватил револьвер — и разом жену и двух детишек уложил. Зверюга, одним словом…
— Поймали хоть его после Девятого?
— Словили. Да что из того? К стенке поставили, так для него это райская благодать. Ему бы в муках издохнуть. В адском огне бы гореть. Уж больно вы, коммунисты, жалостливые…
Соломон потянулся длинной рукой к «мерзавчику» и, убедившись, что он пустой, заказал новый. Корчмарь пытливо взглянул на Коева, однако промолчал.
— А с отцом что тогда сталось?
— Что сталось? Уберег я его.
— Ну, пошел ты к Шаламанову и что сказал?
— А что ему скажешь… Достаточно было взглянуть на этого изверга, как язык отнимался. Но начальник скумекал и вышел вслед за мной в коридор. «Чего ты сюда явился, — говорит, — на ночь глядя?» Я ему и сказал про Старого. Не за того, мол, приняли. Сродственник он мне. Шаламанов взъярился. «Нашел, — говорит, — за кого просить. Коммунист он, твой родственничек». Верно, говорю ему, но ни в чем он не провинился. Интеллигентские заскоки, внушаю я ему, безобидные, то да се, пятое, десятое. Короче, он свое, а я свое гну. Потом вроде как уразумел он что-то. «Будь по-твоему, — говорит, — больше не тронем. Только пусть зайдет ко мне, потолковать надо». Вызвал он полицейского и велел привести Старого. А меня отослал спать. Так было дело.
— А о чем они толковали? Знаешь?
Соломон опять сморщил лоб. Руки его стали снова перетряхивать карманы, снова появились ножички да бумажки, пока не обнаружился спасительный пакетик с порошками.
— Обрыдло все, до смерти обрыдло. Придавила меня жизнь, как могильная плита, не увернешься. Бежал бы, куда глаза глядят, — шепелявил старик, слизывая с ладони порошок.
— А зачем тебе бежать?
— А так, бежать охота. Да только куда?
Коев выжидательно замолчал. Спустя некоторое время Соломон как будто успокоился, отхлебнул из «мерзавчика» и усмехнулся.
— Проходит. Все проходит…
— Так я опять насчет отца и начальника полиции. О чем они там с глазу на глаз договаривались? Знаешь что-нибудь?
— Вот про это ничего толком сказать не могу. О чем говорили, на чем столковались, не могу знать… Ну, будь здоров!
Коев задумался. Ракия была никудышной, и сразу ударила в голову.
— Дядя Соломон, — склонился Коев к старику, — прошла целая вечность, все травой поросло…
— Поросло… — закивал Соломон.
— Мне надо бы еще об одном тебя спросить.
— Спрашивай!
— Не думай, будто я во вред кому использую. Спрашиваю, чтобы самому знать, для моей же совести…
— Говори! — Соломон снова отхлебнул.
— Когда отец попал во всю эту передрягу и застрелили тех двоих, помнишь, Спаса и Петра, был в том деле замешан предатель?
Соломон поставил бутылочку на стол, обтер рукавом рот и бросил на Коева напряженный взгляд.
— Куда это ты клонишь? Недоумком меня считаешь?
Коев отодвинулся.
— Понимаю, боишься… Но бояться тебе нечего. Целая вечность прошла. Все на свете имеет свою давность.
Соломон стукнул «мерзавчиком» по столу.
— Небось, думаешь, старик из ума выжил? — зло твердил он.
Коев молчал. Сделав глоток, он отвернулся от старика.
— За жабры вздумал меня взять? Не получится. С меня взятки гладки. И в аресте наседали, и в камеру подсаживали, будто арестанты какие, авось, проговорюсь. С какого боку только не подступались, но так ни с чем и уходили. Соломон стреляный воробей, на мякине его не проведешь. Взглянет разок на человека, тотчас раскумекает, что за птица…
— Так я же для себя…
— Молчи! Весь в отца пошел. Тот тоже головой вперед норовил. А что там впереди — стена ли, железо ли, все ему нипочем. Нипочем, а выходит-то не совсем. У Соломона пока еще ум за разум не зашел. Соломону с гулькин нос осталось на белом свете жить, и этот остаток он хочет прожить в свое удовольствие…
Соломон замолк и уставился куда-то в окно. Рука его, вялая и морщинистая, забарабанила по столу:
— Косьо, еще ракии!
Коеву стало ясно, что старик больше ничего не скажет. Он вынул банкнот, чтоб расплатиться, но Соломон оттолкнул его руку.
— Ты меня в гости не звал, не тебе и платить…
Как в тумане плелся Коев темными улочками городка. Болезненно щемило в груди, там, с левой стороны, и он как-то равнодушно подумал, что так и инфаркт недолго заработать. Вроде бы ничего страшного, пустяк, а свалится такое переживание — и часики остановились. Подобные мысли не раз приходили ему в голову. Он вспомнил, как Старый в свое время утверждал, что с годами складывается особое восприятие самого себя. Перестаешь ощущать организм в его нерушимой слаженности, незыблемом единстве, а наоборот, отторгаешь себя от собственного тела со всеми его органами, которые научился распознавать по отдельности. Так бывает, когда рассматриваешь снимок или изображение человека и думаешь о нем как о механизме, способном самоуничтожаться, и вместе с тем, как о нечто таком, что привычно называешь духовной жизнью, вдохновением, высшим проявлением духа… Аня сейчас просто посоветовала бы ему отдохнуть. Старый тоже однажды сказал ему, что он нуждается в отдыхе. «Раз, — говорит, — собираешь изображения необитаемых островов, значит, нужно отдохнуть. А то что же это такое — увидишь карикатуру с изображением необитаемого острова — и сразу за ножницы. Хобби, мол. Но ведь это самое хобби говорит о другом! Устал ты, сынок, — от людей, от нервотрепки, заседаний и встреч, измотался и потому перед тобой маячат неведомые острова, где можно побыть в одиночестве, вдалеке от вечной суеты и спешки…» Да, в чем, в чем, а в догадливости Старому не откажешь. Марин даже сам толком не сознавал, чем его привлекают эти уединенные острова. Просто приятно: увидишь где-то нарисованный необитаемый остров, и хочется тебе побыть там, вдали от людей и суеты. Как-то будучи на море, он нырнул, чтобы рассмотреть дно, так потом Аня смеялась, что и дно ему понадобилось по той же причине, что и карикатуры. Будто отгадала его мысли, потому что там, под водой, у него в считанные секунды блеснула мысль: попробуйте-ка, достаньте меня со дна морского! Ни тебе собраний, ни заседаний, пусть названивают по всем телефонам, мне и горя мало, восторгаюсь себе рыбами, водоросли поглаживаю… «Так вот почему ты «Робинзоном Крузо» зачитываешься, — подковыривала Аня, — мечтаешь отвлечься от неприятностей, отмахнуться, забыться…»