Дел всегда хватало, и Светлана Алексеевна не уставала удивляться вечно сидящим у подъезда соседкам: когда же они домом занимаются? детьми? А они не уставали удивляться ей: одна, а всё хлопочет чего-то. Чего хлопотать-то, если одна? Светлана Алексеевна знала, как беззлобно злословят за её спиной старушки и не совсем старушки, но не обижалась на них. Им же надо о чём-то говорить!
Надо о чём-то говорить. Так считали и те, кто ехал сейчас со Светланой Алексеевной в электричке: «…вот я не так делаю. Как только третий листочек даст, так я и пересаживаю… А он ей: больно долго думала, моя дорогая, я уже женился. Она так и села. Не ожидала, значит… Да все они одним миром мазаны, только бы нахапать успеть…»
И вдруг серую, скучную монотонность вагонного вещания перекрыли доморощенные рифмы: «Не привык просить я христа ради, гордость всю свою в кулак зажав, но прошу вас, граждане хорошие, выслушать российского бомжа». Народ, примолкнув, оживился. Те, кто сидел лицом к говорящему, подались вперёд, раскрыв пошире глаза и забыв закрыть рты. Те, кто сидел к нему спиной, не поленились дружно повернуть головы. Равнодушных, по наблюдениям Светланы Алексеевны, не оказалось. Это было странно. Очередной проситель – и вдруг такое внимание. Только из-за рифм?
Только ли из-за рифм все настроились слушать очередного попрошайку? Светлана Алексеевна, которая сидела лицом к стихоплету и тоже смотрела на него во все глаза, понимала, что – нет, не только. Конечно, было видно, что пьющий. Конечно. Но, во-первых, сейчас он был, кажется, трезв. Во-вторых, на нём был вполне приличный костюм, надетый, правда, на футболку непонятного цвета. А в-третьих, на него просто хотелось смотреть, вот в чём дело. Хотелось смотреть на чисто выбритые благородно-впалые скулы, на седые аккуратные виски. Хотелось не отводить взгляда от его серых живых глаз, умных и внимательных. И слушать бомжа, обладателя мягкого и густого голоса с легкой хрипотцой, тоже хотелось. А он, видимо, зная это, продолжал: «Я, конечно, понимаю, что не близко вам моё страдание души. Как Сережка, был я скандалистом, только не достиг его вершин». Замызганный дед напротив Светланы Алексеевны даже присвистнул от восхищения: так ему понравились стихи. А женщина лет сорока, с короткой стильной стрижкой, в очках и с книжкой, презрительно передёрнула плечами: ей не нравилось. И она, до этого не читавшая, а просто державшая в руках мягкопереплётный то ли любовный роман, то ли детектив, демонстративно уткнулась в него.
Она уткнулась в свою книжку, а бродячий стихотворец уже стоял рядом с ней: «Чаще, конечно, получаю я фигу, женщина напротив читает книгу». Читающая гневно вскинула голову: «У меня у самой пустой кошелёк!» А он ей – мягко и без рифмы: «Лапушка ты моя. Да я разве в осуждение? Я так, для примера». Дед аж подпрыгнул: а про него сможет или нет? Смог! Смог: «У тебя, отец, костюм не новый. Наплевать! Ты только не грусти. Те, на ком теперь пиджак бордовый, – на хрена они нужны Руси!» Дед ухватил руку бомжа, благодарно затряс её. Прослезился. И, шмыгнув носом, полез в своё ведро. Достал оттуда кошелёк, покопался в нём и гордо выдал бомжу десятку: знай наших! Потянулась к своей сумке и Светлана Алексеевна. А бомж уже обращался к ней.
Бомж обращался к ней: «Пусть я пьянь, негодяй и уродина. У тебя на щеке красивая родинка». Светлана Алексеевна вскинула руки к запылавшим щекам, прикрывая на всякий случай обе. Ей было ужасно неудобно, что все на неё смотрят – и не просто смотрят, а пытаются разглядеть, есть родинка или нет. А бомж всё не отходил: «И если бы был даже пьяным я в доску, всё равно б увидал твоё платье в полоску».
Платье в полоску, голубую, белую и красную, было уже никак, конечно, не прикрыть. Светлана Алексеевна не знала, куда деться от любопытных глаз всего вагона (сколько же их? сколько?!), а вот от одной пары, серых и внимательных, деваться никуда не хотелось. Но и смотреть в них она не могла: не умела. Поэтому свои глаза, влажные и растерянные, она просто опустила. Продолжая при этом слушать: «У тебя, наверно, муж и дети. У меня – котомка да вокзал. Если б мог, то все сокровища на свете за тебя, красивую, отдал».
Дед по-простецки хлопнул Светлану Алексеевну по колену: «Гляди-ко, влюбился!» Она подняла глаза на деда: он хитро и радостно щурился. А «книжница» снова передёрнула плечами и тихо проговорила, то есть прошипела: «Да он так всем говорит!»
«Да он так всем говорит», – автор импровизаций это тоже услышал. И сказал ей, опять без рифмы: «Да нет, лапушка, не всем». Светлану Алексеевну снова поразило слово «лапушка», которое было из какого-то другого времени и никак не вязалось с возрастом стихоплёта (не больше сорока). Но очень даже вязалось с его глазами и со всем его обликом, бедно-благородным и полным достоинства. И «поэт», будто прочитав мысли Светланы Алексеевны, сказал ей: «Прощай, лапушка». И быстро пошёл вперед, осторожно продвигаясь между людьми и стараясь не задеть корзины с рассадой, стоящие в проходе. Светлана Алексеевна вспомнила, что рука её не дотянулась к сумке, за кошельком. Захотелось догнать. Но было неловко. Все увидят. Выждав некоторое время, она спокойно поднялась и тоже стала пробираться к выходу. Никто и не догадался, что она пошла за ним.
Она пошла за ним, совершенно точно зная, что догонит его не за тем, чтобы отдать не отданный сразу рубль. Но что она ему скажет, если ей всё-таки удастся его догнать, она пока ещё не знала.
2001 г.
Одиночество
Светлой памяти моей мамы –
Валентины Максимовны Крючиной.
Долгие всё гудки-то. Никто не подходит. И вчера так, и позавчера. А завтра-послезавтра, смотришь, и ответят. А я им что? Да ничего. Трубку положу. Не станешь же объяснять, что этот номер нашим был… Лет, наверное, двадцать. Да какие двадцать! Толи уж нет пятнадцать. А он начал сразу добиваться, как только в квартиру въехали. Да года три ждали. Так что все тридцать, считай. Ну правильно… Иринке тридцать пять… А сюда приехали, ей было год и восемь месяцев, я как раз на работу пошла. Тридцать три года в этой квартире живём.
Дата-то какая – тридцать три. Возраст Христа… Вот я думаю… Почему-то все всегда произносят это с таким энтузиазмом и никогда не добавляют: «когда его распяли». Мужчины любят, когда им столько исполняется. Чудные. Если уж на Христа равняться, то не на годы, когда он смерть принял. А на его тридцать, когда проповедовать начал. К чему это я про Бога-то? А, ну да… Вон уж сколько лет здесь живем… Весной тридцать четыре будет. Серёже нашему тридцать четыре было, когда с ним случилось… Толи уж не было. Похоронили. А через полгода – у Серёжи инсульт. Кто мог подумать? Никогда ни на что не жаловался, молодой, здоровый. Медкомиссию каждый год проходил. Подводник ведь. Как отец. Только Толя демобилизовался из-за язвы капитан-лейтенантом. А Серёжа до капитана третьего ранга дослужился, а дальше уж не пришлось. Толя мечтал, что у Серёжки служба сложится. Она и складывалась. Гордились мы им очень. Ох, Господи, как он там теперь? Приехал бы тогда к нам сюда. Квартиру уж получил бы давно, а не с тёщей бы жил. Нет, как же – Питер, Питер, там все друзья. Где они теперь, друзья-то? Правда, Ольга ещё настаивала, потому что врачи там лучше. Лучше, а вот не вылечили. Ну хоть на своих ногах. Это благодаря Ольге, она его выходила. Когда всё случилось и его на вертолёте из их Гремихи в Североморск отправляли, надежды, говорят, совсем не было. Четыре месяца она от него не отходила, считай, в госпитале и жила.
Звонил Серёжа на днях. Голос бодрый. Приедет, может. У него проезд бесплатный раз в год. Мне уж к ним – никак. Где такие деньги возьмёшь? Вон что натворили… Кто думал, что в Ленинград не по карману будет съездить? Не на Камчатку ведь. Тогда и не думали, отпускные получишь – хоть куда езжай, а уж в Ленинград-то… От Москвы билет на дневной поезд рублей восемь, что ли, стоил. Да электричка до Москвы – рубля три. Нет, не три! Это на «Берёзку» три пятьдесят, а электричкой-то простой я и не ездила никогда. В «Берёзку» сядешь – чистота, красота, даже чай носят. Это уж кто три пятьдесят жалел, тот на электричке ездил.