Меня лихорадило, зуб не попадал на зуб. Может быть, кинуться, как тот безумец, на столб и разбить себе голову? В кровь, насмерть?
Не знаю, сколько времени прошло, пока установилось какое-то подобие тишины, — минута казалась вечностью. Ака Мирзо притих в своем углу, один Гиясэддин продолжал сидеть.
— Нет, не спится, — сказал он. — О чем не передумаешь, стремясь вырваться на свободу…
Ака Мирзо, оказывается, не спал.
— Свобода… — вздохнул он и после небольшой паузы добавил:
«Ступит вновь Юсуф на землю Ханаана, — не тужи»[46]
Предутренняя темнота еще не сложила своих черных крылев, хотя рассвет был близок.
На многое открылись у меня глаза в ту ночь…
4
Я уже говорил, что, вернувшись из кишлака, Ахрорходжа поселился в квартале Дегрези, в нашем доме. Болохону он приспособил для себя и своих гостей; туда не имели права подниматься ни я, ни его жена…
Остонзода на мгновение задумался.
— Если в сердце вспыхнет огонь любви, человек забывает о горестях жизни, — сказал он вдруг, без всякой видимой связи с предыдущим. — Глупец, я не послушался Лютфиджан и попал в капкан. Мир казался мне лучезарным. Не могло быть в таком мире зла, он сотворен для добра. Так думал я. Любовь ослепила меня!
Это произошло через год после революции. Ахрорходжа присвоил себе все наше имущество и постепенно превратил меня в своего слугу. Я мог не повиноваться ему, мог заявить властям, мог нарушить его запрет и пойти в школу… многое мог сделать, но не сделал. Ахрорходжа лисой влез в душу, и я поверил ему… Дядя! — горько усмехнулся Остонзода. — Из-за моей любви к Лютфи этот дядя и объявил меня сумасшедшим.
Вечером того дня, когда мы вернулись из кишлака, я вышел на улицу навестить друзей и соседей. За три-четыре дома от нашего на суфе сидел юноша, при виде которого у меня радостно забилось сердце. Это был Шарифджан, брат Лютфи! Нет, нет, это был… это была роза из сада моих надежд, — она расцвела у тех ворот в тот октябрьский ранний вечер, это была звезда моего счастья, неожиданно вспыхнувшая в сумрачном небе!..
Я кинулся к нему со всех ног, мы горячо обнялись. Перебивая друг друга, расспрашивали о делах, о житье-бытье, о родных… Отца их, машкоба, убили эмирские сарбозы, когда он перешел на сторону большевиков. Красные аскеры похоронили его вместе с другими жертвами контрреволюции, воздав все почести… Дом Шарифджана и Лютфи в квартале Мирдусти был разрушен, поэтому правительство поселило их в конфискованной у какого-то богача квартире. Богач, бросив все имущество, бежал следом за эмиром.
— Мать моя выздоровела, ее лечили в больнице, — сказал Шарифджан. — Я учусь в советской школе, сестра Лютфи — в женском клубе. Мы живем хорошо. Хочешь, идем к нам в гости?
Я не отказался, вошел, с любопытством оглядываясь. Квартира небольшая, но и не маленькая: из трех комнат, с подвалом и болохоной. Двор вымощен кирпичом, во дворе цветник и абрикосовое дерево. Матери дома не было, а Лютфи сидела в комнате и что-то шила при свете лампы.
— Салом, Лютфиджан! — сказал я, не сводя изумленного взгляда с ее прекрасного лица. — Узнаете, не забыли?
— Ассалом! — подбежала она к нам. — Это вы? Правда, вы? Откуда? Как вы нашли нас?.. Шарифджан?
Шариф засмеялся.
— Я поймал этого беглеца на улице и притащил к нам.
— Правильно сделали, — сказала Лютфи, улыбаясь. В то мгновение я забыл все беды, — такой чудесной была ее улыбка.
— Не называйте меня беглецом, меня увезли силой, только сегодня мы вернулись из кишлака. Бог, видно, не хотел нашей разлуки, поэтому мы снова стали соседями. Через три дома по той стороне — наш дом, мы жили здесь с отцом… Сейчас у нас Ахрорходжа: их дом разбило…
— Нет, — перебил меня Шариф, — с их домом ничего не случилось, это в наш дом попали снаряды.
Но я не слушал его, не в силах оторвать взгляд от Лютфи.
— Хорошо, что наш дом уцелел, — говорил я, — бог меня пожалел…
Шариф и Лютфи засмеялись.
— Не смейтесь, вы теперь мне самые близкие люди…
— Почему мы стоим? — сказала Лютфи. — Я сейчас…
Она быстро расстелила дастархан, заварила чай.
Втроем мы весело провели время.
— В клубе нам рассказывают о новой жизни, учат грамоте, помогают женщинам, которым тяжело, — рассказывала Лютфи.
— Значит, вы умеете читать и писать? — спросил я.
— Да, понемногу упражняюсь…
— Умеет, умеет! — вставил Шариф. — Даже меня учит.
— Тогда и меня научите, пожалуйста. Я тоже хочу уметь писать и читать.
Улыбка Лютфи показалась мне ярче солнца:
— Хорошо, приходите, я буду с вами заниматься.
Возвратилась с работы ее мать, тоже обрадовалась мне, сказала, чтоб заходил почаще.
Так восстановилась наша дружба.
На другой день я не находил себе места, и, едва наступил полдень, сел у ворот караулить Лютфи. Она должна была возвращаться из клуба. Я не сводил глаз с дороги. Каждая паранджа привлекала мое внимание, потому что Лютфи в то время тоже ходила на улицах в парандже, только вместо черного чимбета — сетки из конского волоса — закрывала лицо белой кисеей.
Тогда был такой обычай: девушка до замужества не носила чимбета, — и поэтому, стоило увидеть на ком-нибудь кисею, как я уже мчался навстречу, думая, что это Лютфи.
Она появилась, однако, далеко за полдень, часа через три. Я не знаю, как о ней думали другие, наверно, никто не называл ее прекрасной пэри, луноликой и другими поэтическими словами, но, по-моему, не существовало на свете такой красавицы, как Лютфи, только у ней одной была такая чудесная походка и ослепительная улыбка. Стоило ей улыбнуться, и, будь в то время холодная зима или слякотная осень, — в моем сердце расцветала весна…
— Салом, Лютфиджан! Наконец-то ты пришла.
— Я опоздала?
— Не знаю, но время тянулось страшно медленно.
— Я всегда прихожу в это время.
Лютфи откинула с лица кисею и, взявшись за руки, мы пошли к ней домой. Шарифа дома не оказалось. Как и вчера, Лютфи расстелила передо мной дастархан, приготовила чай, и лишь потом взяла букварь.
— Это «алиф»[47], — показала она.
Я машинально повторил за нею — машинально потому, что глядел не в книгу, а на нежный профиль Лютфи, и в моей душе сами собой складывались пылкие и бессвязные фразы любви.
В тот день она обучила меня трем буквам — моя «учительница» оказалась терпеливой и настойчивой. Три буквы… Я не только отличал их от других, но умел написать, — и Лютфи засияла радостью. А я… я тогда, не в силах сдержаться, сказал ей все. Помните поэта?
Молчание отвергнув, на миг я дерзким стал:
Любимой — будь что будет — я о любви сказал.
Наверно, в то мгновение я был косноязычен, путался в словах, сбивался, повторялся, краснел и бледнел. Пот катил с меня градом и, только умолкнув, решился я взглянуть на Лютфи. Она не убежала, стояла, смутившись, опустив глаза, и длинные ресницы тенью лежали на лице… Я и сейчас не знаю, какая сила подняла меня, как я осмелился привлечь Лютфи к себе и поцеловать в щеку — туда, где чернела родинка.
Она вспыхнула, вырвалась и побежала, я — за ней. Она заперлась в кухне и бранилась оттуда, называя меня бесстыдником, сконфузившим ее, а я стоял под дверью и ликовал.
С улицы донесся голос ее матери; я сказал об этом Лютфи; она, отворив кухню, в смятении схватилась за нож, начала кромсать лук и морковь. Это получилось кстати — мать принесла с собою рис и мясо; смеясь, она сказала, что сегодня придет некая гостья сватать Лютфи. На меня словно ведро холодной воды вылили.
Мать догадалась обо всем с первого взгляда.
— Пусть приходит, — ответила она. — Встретим, как полагается, в гостеприимстве не откажем, а насчет самого главного — ответим, что у девушки уже есть хозяин, — и ласково улыбнулась мне.