Никто не думает утром, за завтраком, раздражаясь на жену за подгоревшую яичницу: вот сейчас я вижу ее в последний раз. И Маслов не думал. Голова болела, сильно, все из рук валилось. Вчера на операционном столе совсем молоденький парень умер, Маслов не привык еще. Первый раз пришлось самому родителям сообщать. Ночь не спал. Катюша прибежала, сонная еще, в пижаме смешной, с медвежатами или зайцами… Да, точно с зайцами, как он мог забыть.
– Пап, пап, послушай, что мне приснилось…
– Не сейчас, Катюш, давай ты мне вечером все расскажешь, ладно?
– Пап…
– Катя, не мешай!
Потом, все потом. Жена ничего не сказала, только обняла сзади, поцеловала в шею. А он ей про яичницу, дурак.
Медсестры спрашивали: вам плохо? Принести воды? Маслов смотрел на заячью губу, на съехавший вправо желобок. Черная дыра расползалась в животе.
Не навреди, не навреди, не навреди.
А что, никто и не узнает. Не врачебная ошибка, нет. Оно само. Так бывает. Не успели спасти. Просто помедлить, немного, совсем чуть-чуть.
Приступы эпилепсии за рулем случаются нечасто, но случаются. Вот у Ивана Бережного случился. Газ вместо тормоза. Въехал в остановку. На остановке бабки стояли, ехали на рынок или в собес, куда они там едут с утра пораньше. Им бы уже не на рынок, а на тот свет, прости господи. Но «Лада» въехала в молодую женщину с пятилетним ребенком. Девочкой. Годы прошли, годы, а Маслов все маялся, что же тогда приснилось Катюше.
Когда Маслов спустя четыре часа вышел из операционной, ему навстречу с кушетки поднялась девчушка лет пятнадцати, не больше, с тонкой белобрысой косичкой, заплаканная, дрожащая. Заглядывала в глаза, пыталась прочесть по лицу, спросить боялась – казалось, стоит только открыть рот, как не выдержит, разрыдается. Маслов подумал, вот ведь как, фамилия у нее Бережная, а все наверняка путают, ставят ударение на первый слог…
В актовом зале было душно, окна не открывались, все хотели побыстрее забрать дипломы, поехать отмечать наконец – не в студенческой столовке, в которой всегда пахло лекарствами, а в ресторане, настоящем, «Седьмое небо», что в Останкинской телебашне, – у кого-то там родственница работала, достала пригласительные, и все шептались только о нем. Обещали коньяк, хороший, армянский, и сногсшибательный вид на город, конечно. Ректора слушали вполуха, каждый год одна и та же торжественная речь, хоть бы раз ошибся в порядке слов. Маслов тоже слушал рассеянно, переживал, что не хватит денег на ресторан. Когда начали читать присягу, Маслов думал, как странно, все знают слова «не навреди», а ведь в клятве Гиппократа их нет. «Быть всегда готовым оказать медицинскую помощь», – хором повторяли вслед за ректором выпускники, и Маслов вместе с ними, а в голове у него крутилось только: «Не навреди, не навреди, не навреди».
Не навреди, не убий.
«Седьмое небо» ближе всех мест по высоте оказалось к богу. В ресторане, который медленно вращался на высоте трехсот метров над землей, когда все веселились и распивали «Двин», Маслов смотрел в панорамное окно, но не Москву он видел, а весь мир, который он, Маслов, теперь точно спасет, никогда не оступится, никогда не навредит. Никогда не нарушит клятву. Никогда, даже если черная дыра от солнечного сплетения расползется до самого сердца.
нырок
Из пункта А в пункт Б автобус выехал со скоростью шестьдесят километров в час. Первая же строчка из задачника для четвертого класса мгновенно переносила меня на трассу М-4, и вместо того, чтобы умножать в столбик скорость на время, я пытался справиться с тошнотой. Будто снова чувствовал запах раскаленной на солнце резины, потных тел и коровьего навоза, налипшего на подошвы. Снова видел раскрасневшихся пассажиров, что толкались в проходе, цеплялись за потертую обивку кресел на поворотах, жаловались на вечно сломанный кондиционер. Прижатый к стеклу какой-нибудь грузной тетенькой, которая обмахивалась журналом «Крестьянка», как веером, – а мне всегда везло на таких попутчиков, – я считал телеграфные столбы и пил теплую колу, купленную мамой на вокзале, чтобы не укачивало.
Духота, затекшие ноги и кирпич в желудке – все можно вытерпеть, если знаешь, что у покосившегося знака остановки будет стоять дедушка в неизменной белой шляпе. Дедушка, похожий на Толстого из учебника, только с короткой бородой. Он замашет водителю, разглядев табличку на лобовом стекле, зная, что я стесняюсь кричать на весь салон, чтобы остановили. И когда я спрыгну с подножки на расплавленный асфальт, он встормошит волосы на моей макушке – какой ты уже большой, Юрка, колесо на велосипеде подкачал, учиться будем, во-о-от такую щуку поймал, Юрка, не поверишь, лодку не красил, тебя ждал, рыбаки, будь они неладны, сетей понаставили, я уже двух нырков выпутал…
Вот почему в четвертом классе я не мог решить ни одной задачки про автобус. Бессмысленно вычислять расстояние, если в точке Б никто тебя больше не ждет.
Автобус плетется по неровной дороге, которую так и не отремонтировали за двадцать лет. Кроме меня и Иришки, что посапывает рядом – к счастью, морская болезнь не передалась по наследству, – лишь мужик на заднем сиденье. Печка пашет вполсилы. Еще не рассвело, и вьюга, но я помню, что по обе стороны – только сиротливые черноземные поля. Мелькает знакомый указатель, и я кричу на весь салон, по-взрослому и не стесняясь:
– Остановите у знака!
Подхватываю заспанную Иришку, потуже затягивая шнурки на ее капюшоне, и спрыгиваю в сугроб.
Гравийку занесло. Снег вьется вокруг фонарей. Домишки с выбитыми стеклами проступают косыми силуэтами. Иришка жмется замерзшим носом к щеке, греет дыханием… Щеку обжигает белое южное солнце. Дребезжит велосипедный звонок, потные ладони стискивают руль, из-под колес летят камешки, дедушка вскидывает руки, будто сдается, он меня не держит больше, я сам, сам кручу педали…
– Голодные?
Стоит, дрожит в тулупе, разъеденном молью. Галоши проваливаются в снег.
– Мам, ну куда ты на босу ногу-то?
Можно подумать, мы вчера виделись. Мама всегда так: ни здрасьте, ни до свидания. Иришка почти проснулась, но рук к бабушке не тянет – то ли в тулупе не узнает, то ли за два года забыла.
В доме натоплено, пахнет прогорклым маслом и луком – пирожки с яйцом, не иначе. Когда здесь жил дедушка, всегда пахло свежей краской… Плоскодонка брюхом кверху сохнет на солнце, а мы, уставшие, перемазанные белилами, пьем остывший чай с чабрецом…
– Давно у нас такой снежной зимы не было. – Мама варит кофе в облезлой турке.
Отряхиваю снег с хрустящего целлофана – в него завернуто десять хризантем, бледных, будто бумажных. Турка – мамина «городская» привычка, как лиловый лак на ногтях, закрашенная хной седина и сборник поэзии Серебряного века с закладкой посередине.
– Та зима тоже снежная была, – замечаю.
Иришка жует пирожок, а я все смотрю на ее сапожки, что остались у порога, и воспоминания вторгаются снова – кадрами с наложенным фильтром, имитирующим пыльную пленку. С дедушкиных сапог натекла лужица, прямо на деревянный настил. Подошва с наростом подтаявшего грязного снега напоминает днище ржавого корабля, облепленного ракушками. Дедушка рассказывал, как в войну его отцу приходилось скоблить корпус судна на плаву, не дожидаясь захода в док, счищать шершавую скорлупу из моллюсков и водорослей, даже красить. Я, конечно же, не верил – как можно красить под водой? Сковырнув острый камешек, застрявший под каблуком, я представляю, как прадедушка в медном водолазном шлеме ныряет с кисточкой в море и за ним тянется длинный след от краски. Кстати, в какой цвет красили днище? Я тогда не спросил. В черный, наверное, как дедушкины сапоги. Хотя их цвета уже давно не разобрать. Кожа истерлась, сморщилась, потрескалась, как лак на синей двери, что ведет в дедушкину комнату. Как выцветшая репродукция «Девятого вала», что висит над его кроватью. Как лицо дедушки, что лежит на кровати под картиной в комнате с занавешенными зеркалами. Внутри дедушкиных сапог, брошенных в углу, еще тепло и сыро. Я сижу с руками в сапогах и не верю, что когда-нибудь вынырну…