Что? Вам было бы достаточно заявления, нескольких дискуссионных высказываний? Тогда, наверно, под вашей лампой сидит не тот человек. Я всегда верил, что осознание, уяснение так же индивидуальны, как постижение или раскаяние. Ведь разъяснение, уяснение происходит прежде всего в голове индивида, разве нет? И разве не тщетна в таком случае любая попытка облечь этот процесс постижения мук или возможного и утраченного человеческого счастья в некую программу, выстроив которую непременно обретешь полную ясность.
Ведь и страх, и желание навсегда его превозмочь по-настоящему уясняются только через историю одиночки. Если вообще возможна позиция, отвечающая рассказу, то, безусловно, это позиция одиночки. Разве при рассказывании дело не идет именно о том, чтобы на единичном примере изобразить неповторимое, уникальное и, быть может, как раз таким образом сделать его наглядным примером? Ведь мир состоит не из безликих масс, работающих, марширующих или устремляющихся на отдых, а из людей с именами, с чувствами, с днями рождения и смерти, с биографиями. Вот это и есть моя тема, только об этом я могу рассказывать и трачу на это столько времени, сколько нужно. Итогом подобных усилий может оказаться роман или просто историческая зарисовка, повествование, в лучшем случае являющие собой нечто вроде музея ярких мгновений, накопленных за долгие годы. Но так ли уж много у человека ярких мгновений!
Конечно, иной раз и тщеславный недоумок в образе поэта или рассказчика способен на толковые высказывания — в одно из упомянутых ярких мгновений, в одной из своих историй. Даже о счастье и бедах вполне можно писать, причем самому автору отнюдь не обязательно их испытывать. Ведь как-никак он владеет не только языком, прежде всего у него есть глаза и уши, с помощью которых он может следить за жизнью других, а затем рассказать о ней так, чтобы хоть один из слушателей или читателей узнал в этом рассказе собственное счастье, собственные беды.
Нет, в такое заблуждение я никогда не впадал — не мнил себя рассказчиком для всех. Вокруг историй и их авторов обычно складывается как бы подобие семей, больших или малых, которые — во всяком случае, насколько мне известно по миру книг — иной раз с насмешливым пренебрежением, даже с презрением показывают пальцем на других. Что-о? Им нравится вот это? Конечно, порой поднимают на щит и не менее деспотичный величественный образ: один пусть говорит, а все слушают... Однако сие чудо, пожалуй, ознаменовало бы не просто конец многоголосия, но конец литературы.
Много лет назад, по пути из северной Сахары через Высокий Атлас на равнину Хауз, я провел пять ноябрьских дней в Марракеше и там ощутил то нарастающую, то убывающую силу историй как медленное круженье хоровода, как танец, фигуры которого сравнимы с теми изменчивыми узорами, что возникают из железных опилок под воздействием источников магнетизма.
В те дни я нередко часами сидел за мятным чаем с печеньем на плоской крыше над Джемаа-эль-Фна, площадью Мертвых, где некогда выставляли насаженные на колья черепа казненных. Но просторная эта площадь в центре самого маленького из королевских городов Марокко давным-давно вновь принадлежит только живым. Сверху, от моего чайного столика, Джемаа-эль-Фна даже виделась мне аллегорией жизни. Ее пространство, затененное лишь быстролетными облаками и минаретом мечети Кутубия, на севере ограниченное закрытыми, сумрачными лавками базара, напоминало озеро, куда множеством притоков вливались путаные улочки медины{5} : новая и новая публика выплескивалась из пропитанных всеми ароматами Аравии лавок торговцев пряностями, шелками и коврами, из лавок корзинщиков, гончаров, кожевников, медников, ламповщиков и красильщиков, и там, на Джемаа-эль-Фна, эта публика преображалась из прохожих, торговцев и покупателей в зрителей, в слушателей, обступала десятки забавников, показывающих под открытым небом свое искусство, — огнеглотателей, дрессировщиков с обезьянками, барабанщиков и музыкантов, играющих на уде{6}, предсказателей, жонглеров, каллиграфов и знахарей, канатоходцев, заклинателей змей... а в первую очередь рассказчиков, сказителей.
В берберских деревнях Высокого Атласа, на родине многих сказителей с Джемаа-эль-Фна, я видел сверкающие в лучах ноябрьского солнца букеты французских спутниковых антенн — металлические дебри, которые ловят в догорающем предвечернем небе мыльные оперы и доставляют их в глинобитные домишки, к по-прежнему открытому огню очагов. Здесь же, на площади Мертвых, эти рассказчики стояли так, будто само время застыло без движения с тех пор, как была написана история, приведшая меня в Марракеш. Маленький томик лежал в моем багаже.
“Больше всего народу собирают рассказчики”, — читал я в книжке, на сей раз она, открытая, была передо мной, между чайными стаканами. Элиас Канетти. “Голоса Марракеша”. “Больше всего народу собирают рассказчики. Люди обступают их плотным кольцом и подолгу не расходятся. <...> В наших краях я редко хорошо себя чувствовал среди тех, кто живет литературой. Я презирал их, потому что презираю кое-что в самом себе, и это кое-что, по-моему, бумага. Здесь же я вдруг очутился среди поэтов, на которых мог смотреть снизу вверх, потому что ни единого их слова никогда нельзя было прочитать на бумаге”.
Что именно эти поэты, невзирая на пучки антенн в их родных деревнях, невзирая на оцифрованные мыльные оперы и скулеж электронных шлягеров, доносящийся из базарных лавок, — что именно они рассказывали толпам восторженных слушателей, я все равно понять не мог, хотя спустился с крыши и вместе с многими другими пробился поближе. Но, вернувшись к своему столику, я видел, как в течение одного-единственного вечера хоровод слушателей кружил вокруг то одного десятка, то двух с лишним десятков рассказчиков, видел, как круги этого хоровода в одних местах густели, уплотнялись, как бы устремлялись к центру, а в иных местах, где история потеряла силу, отступила перед другой или просто закончилась, расходились и исчезали, поглощенные другими кругами.
Рассказчики — многие из них неграмотные, как и преобладающее большинство подданных Королевства Марокко, — не имели ничего, кроме голоса; ни костюмов у них не было, ни реквизита, ни письменного текста, и все же на Джемаа-эль-Фна круги их публики держались много дольше всех остальных. И опять-таки только рассказчики оставались на площади почти дотемна, когда заклинателей змей, фокусников и прочих комедиантов мало-помалу сменили хозяева ресторанчиков, и там, где совсем недавно ликованием, смехом или вздохами встречали кунштюки фокусников и дрессировщиков, теперь разжигали жаровни и газовые плитки, накрывали столики и при свете свечей и факелов начинали готовить ужин для ежедневной клиентуры, для тысяч гостей.
И если кто-нибудь из рассказчиков все-таки умолкал, присаживался одному из изящных плетеных столиков, превращаясь в посетителя передвижного ресторана, или исчезал в толпе, на том месте, где он вел рассказ, оставалась пустота, и заполнялась она словно бы медленнее, чем пустоты, оставшиеся после комедиантов, как будто реальная жизнь медлила возвращаться в пространство, которое занимала просто история.
Отчего бы просто-напросто не пойти дальше? — порой спрашиваю я себя. Быть может, качая головой или заскучав, но все же пойти дальше, к следующему рассказчику, к следующему кружку, к следующему семейству, коли уж там, где ты вот только что стоял, ничто тебя не удерживает — ни слушать, ни читать более нечего... К чему, например, бесконечные яростные свары из-за того или иного рассказа, из-за той или иной книги, разыгрывающиеся в литературных приложениях и разделах, которые, что ни говори, претендуют называться культурной частью газеты?
Как вы сказали? Живая дискуссия? Полемика о литературе? Аргументированные споры?.. Тот, кто выступает перед общественностью, публично произносит речи, рассказывает, печатается, должен, по-вашему, учитывать и возможность публичной критики по своему адресу?