Цзян подошел к восьмигранной стеклянной колонне, которая убережет механизм часов вечности от малейшего движения воздуха и от разрушительного воздействия пыли, но смотрел, казалось, не столько на механизм, сколько на собственное отражение.
О чем он там толковал? О чем толковал переводчик? Кто пилит и свинчивает свою смерть?
Ты же сам этому не веришь, сказал Мерлин и как бы в ответ на шутку бросил Цзяну латунную шестеренку, только что вынутую из тисков, настолько неожиданно, что Цзян хотя машинально и протянул руку, но шестеренку не поймал, она упала наземь.
О чем он там толковал?
Разве Цзян не видел, что император трижды — трижды! — с тех пор как здесь, в мастерской, строят эти часы, приходил посмотреть на них, один раз с большой парадной свитой, второй раз — с меньшей, третий раз — с еще меньшей, и даже задавал вопросы, вопросы дилетанта, вопросы часовщика, и именно он, Цзян, переводил их, стоя на коленях. Разве переводчик не уразумел, что император продлевал лето на недели, больше того, на месяцы, чтобы дождаться завершения доселе невиданного механического чуда и всячески оному способствовать?
Запрет смотреть и в глаза императору, и в лицо, когда он задавал вопросы и вообще говорил, должен бы, собственно, приводить к тому, что каждое его слово тем отчетливее запечатлевалось в памяти. Но Цзян, очевидно, забыл то, что сам произносил с благоговением и восторгом: Цяньлун никогда еще не обращался с вопросом к своим ремесленникам и никогда даже близко не подходил к месту, где шла работа, к мастерской. А вот в мастерскую английских гостей наведывался снова и снова!
Глупости — вот что говорил переводчик.
Государь — пусть он даже божество, — который в своих планах ориентировался на работу трех английских часовщиков, разместив на это время сердце и голову империи в Монголии, в итоге изгонит из времени как раз создателей чуда, коим доныне выказал столько знаков своего благорасположения, причинит им зло, убьет?
Не говорит ли устами Цзяна скорее страх, что он сам может стать лишним и оттого потерять право на жизнь? Разве император уже при последнем визите не привел с собою итальянца-картографа, который в его свите внимательно слушал, при этом неоднократно поправлял перевод Цзяна, а один из ответов Кокса по знаку императора сам перевел на язык Великого?
И кто в конце концов станет ухаживать за часами, сказал Мерлин, коль скоро их строители, завершив свой труд, поневоле завершат и свой жизненный путь? Кто заново отъюстирует механизм после долгой перевозки, после возвращения в Бэйцзин, после землетрясения, бури с барометрическими капризами или просто маленькой смехотворной поломки?
Эти часы, прервал Кокс гневную речь Мерлина, эти часы не нуждаются ни в уходе, ни в поверке. Мы строим их так, что люди им впредь не понадобятся. Ни один человек. В том числе и мы.
И мы тоже, в самом деле? — спросил Мерлин. Тем лучше. Всемогущий будет доволен. А мы... мы сложим свои отвертки, клещи и молотки в инструментальные ящики и богачами в гамаках на верхней палубе “Сириуса” поплывем обратно в Лондон. Зачем же заказчику истреблять хотя бы одного из нас? Где, в каких краях часовщика отправляют в вечность, оттого что он сделал свое дело и досрочно на все времена привел в движение заказанный механизм?
Цзян отвернулся от Мерлина, закрыл глаза и покачал головой, будто у него в голове не укладывалось, что человек до такой степени неспособен уразуметь несомненное и очевидное.
Локвуд, трудившийся над латунной цепочкой, гравируя на каждом из ее звеньев в бесконечно повторяющейся последовательности альфу и омегу греческого алфавита, по всей видимости, не был уверен, слышал ли только что обычную словесную перепалку или действительно предостережение о смертельной опасности. Открыв рот, он вопросительно посмотрел на Кокса. Но Кокс не сказал ни слова.
Наутро крупными хлопьями пошел первый снег и за считаные минуты скрыл от глаз оставленные в грязи следы подков двух верховых гонцов, которые под охраной повезли в Запретный город свитки бумаг в запечатанных кожаных футлярах. В Павильоне Четырех Мостов шла работа, как и в любой другой день. В жаровнях курились шарики ладана, доставленные курьерами из Бэйцзина в дар от какого-то арабского посольства и переданные англичанам как очередной знак императорской милости. Слышалось только потрескивание углей, напев тлеющего ладана да приглушенные звуки тонкой механической работы.
В дни вроде этого, когда не требовалось вести переговоры с поставщиками или ремесленниками либо переводить перечни материалов, Цзян в мастерскую не заходил, сидел в двух своих комнатах и, читая или рисуя бамбук, ждал, когда его позовут.
Он что же, вздумал нас напугать или вправду верит нелепой болтовне? — после долгого молчания сказал Мерлин, стоя за верстаком, где брошенная накануне Цзяну и упавшая на пол шестеренка теперь лежала в коробке с забракованными деталями. Что он такое говорит? Наши собственные часы пробьют нам последний час?
Быть может, он и прав, сказал Кокс.
Быть может, он прав? Ты рехнулся? — спросил Мерлин.
Быть может, сказал Кокс.
В последующие дни никто в мастерской уже не говорил о предостережении Цзяна. Поскольку на этом этапе работы в услугах переводчика по-прежнему не было нужды, тот появлялся, лишь когда готовили трапезу, а затем исчезал в своих комнатах или предпринимал многочасовые прогулки в обнаженных садах и парках, которые, не имея стен и заборов, уже почти не отличались от диких зарослей. А не то, читая, расхаживал меж павильонами и дворцами летней резиденции, с крыш которой капала талая вода. Снег вскоре остался только на вершинах самых высоких холмов.
Мандарины, как им казалось, с грозной отчетливостью видели, что возросшее за минувшие недели число гонцов, прибывавших на измученных конях из Запретного города и уже наутро снова покидавших Жэхол, доставляли в своих седельных сумках, футлярах и кожаных мешках если и не блеск, то влияние и власть Бэйцзина, дабы на неопределенный срок превратить летнюю резиденцию в сердце державы.
На всех грамотах, письмах, приказах и распоряжениях были помечены дата и место составления — летний день в Жэхоле. Конечно, и это лето не продлится вечно. Оно, разумеется, не может и не вправе быть вечным. Но покамест ему, кажется, не было конца. Время остановилось.
16 Гинкэ, Мгновение
Занесенные снегом, скованные морозом павильоны и дворцы летней резиденции цепенели в безветрии, когда Владыка Десяти Тысяч Лет пешком отправился в путь, каким до него не хаживал еще ни один правитель Срединного царства.
Этим зимним утром, когда в воздухе роились ледяные кристаллики, превращенные холодным солнцем в иглы сверкающих молний, Цяньлун непривычно много часов, лежа в постели, покачивающейся на шелковых шнурах, безмолвно отклонял каждый поданный ему документ, каждое прошение, каждое ходатайство. Не предоставлять льгот. Не облегчать налоги. Не продвигать по службе, не разрешать, не награждать. И не миловать. Пусть смерть и все события жизни либо произойдут в этот день сами по себе, не управляемые высочайшим решением, либо замрут в нынешнем своем состоянии.
Покинув постель словно утлый плот и оттолкнув при этом двух евнухов, которые по негромкому возгласу камергера, как обычно, предложили себя в качестве опоры или ножной скамейки, Владыка Десяти Тысяч Лет не пожелал тратить более ни одной минуты на ходатайства и прошения. И не потерпел, чтобы ему помогли одеться, а когда покинул павильон — чтобы секретари, телохранители, гвардейцы или воины сопровождали его, окружив строго упорядоченным кордоном, обычным непробиваемым человеческим щитом.
Он послал лишь за единственной своей возлюбленной и велел ей ожидать его у Павильона Облачных Надписей, в такой студеный день, как нынче, от наполненного горячей проточной речной водой бассейна, который дымящимся, оправленным в нефрит зеркалом лежал перед означенным павильоном, бесконечной чередой поднимались клубы пара — полосами, кольцами, облачками, что вправду напоминали летучие письмена и по определенным дням небесного года соответственно толковались астрологами.