Я спрашивала, но не получала ответа.
Выклянчить сидение на лавочке, минуя исповедь и причастие, можно было двумя способами. Первый – остаться ночевать у Ба, которая то ли волей советской прошивки, то ли характера (думаю, оно) не изменяла атеизму. Оттого, передав внучку в руки матери у входа в церковь, любила обстоятельно перечислять, чем кормила меня на завтрак. Мать была вне себя от злости. «Сто раз ведь объяснила, что перед причастием есть нельзя, а ты опять специально это всё мне тут, да?» Ба укоряла её в ответ: мол, ярость – грех, и вообще иди вон сама и отмаливай всё, что тебе нужно.
Я любила смотреть на них именно в дуэте. Чтобы удивляться их родству. Мать любила яркое, Ба носила тёмное. Мать и в сорок девять умудрялась быть поджарой, Ба уютно растекалась по оси абсцисс. Мать любила кровавые розы, Ба – белые гладиолусы. Мать смотрела телевизор, Ба устроилась на полставки в библиотеку – просто чтобы бесплатно читать. Мать любила Успенскую и Ларису Долину, Ба искренне сражалась со сном в консерватории, а после – слушала на пластинках Пугачёву. Мать в лёгкую разделывала любовников в «очко», Ба жаловалась на то, что не с кем играть в шахматы и (тщетно) пыталась научить меня. Когда я разглядывала их – кардинально разных, столько далёких друг от друга, и даже внешне, – в моей груди робко прорастала надежда. Плоть от плоти ты можешь и быть, но идти вам по одной дороге совсем необязательно.
Жаль, наша схема не продержалась долго: мать быстренько смекнула, что отпускать меня к бабушке в ночь с субботы на воскресенье – чревато саботажем сакрального мероприятия. Но был и второй способ: попросить у матери купить книжку в церковном ларьке. Книжки были тонкие, состоящие из рассказов, в которых мальчик или девочка сначала совершают плохой поступок, затем получают воздаяние, прозревают и начинают совершать хорошие. Мать, считавшая абстрактное чтение чего угодно признаком большого ума, была не против. Она звала меня «ботанкой», хотя вне церкви читала я в те времена только Дарью Донцову и «Гарри Поттера».
Сейчас я понимаю, что Евлампия Романова[10] и Гермиона Грейнджер были для меня главными ролевыми моделями школьных лет. Тот факт, что Гермиона, будучи полукровкой, а Евлампия – некогда безвольной и зависимой от богатого мужа, стали тем типом женщин, которых принято называть self-made, был для меня вдохновением и надеждой, что у меня получится поступить в университет.
Мать всегда говорила: «Поедешь в Москву – станешь человеком». В тот момент я не подвергала сомнению эту идею, не спрашивала себя: а может ли конкретный город сделать человека – человеком, и верно ли, что сейчас, вне Москвы, я, получается, не человек? Я просто училась – остервенело, как проклятая: заглатывала тонны книг, решала тесты, ходила на олимпиады, посещала все возможные бесплатные дополнительные. К концу 11-го класса из серой троечницы я превратилась в отличницу по всем предметам, сдавшую экзамены на рекордные по области 396 баллов. Четыре экзамена, которые выбирают люди без понимания, что делать с жизнью. Русский, литература, математика, английский. Был лишь один нюанс. Из всех запиханных в себя знаний я не понимала и не чувствовала интереса примерно ни к чему. Я поглощала тексты учебников и книг так же, как поглощаю еду во время зажоров: не жуя, не чувствуя вкуса, не понимая, что именно ем сейчас. Важно, чтобы оно просто очутилось во мне.
Ба по поводу Москвы особо не высказывалась. Просила: «Главное – делай, как душе угодно». Иногда только бросала: «С кем же я тут останусь, если ты уедешь. Кто же будет поить мои цветы, когда я умру?» Она всегда так говорила – «поить цветы», не поливать. Мать в этом процессе не подразумевалась само собой.
* * *
Узнав, что поступила, я чувствовала ликование, хотя до конца и не понимала, почему именно вокруг столицы такой ажиотаж. Я помню, как часто злилась, когда одинокими ночами, в которые мать была на смене, мне хотелось с кем-нибудь поговорить по телефону, но звонить знакомым в такие часы были неправильно, и я набирала номер службы точного времени – 49-45-45, чтобы ненастоящий голос в трубке, неправильно расставив ударения, сказал мне: «Московское время: два часа сорок три минуты». Я бросала телефон и раздражалась. Почему это время именно московское? Может быть, оно вполне себе астраханское? Я представляла, что, когда вырасту и стану президентом, в каждом городе, даже в том, часовой пояс которого совпадает с Москвой, время будут называть в соответствии с самим городом, а не со столицей. Примерно те же чувства меня преследовали, когда я чуть повзрослела и стала сидеть в ЖЖ, где Москву звали не иначе как «дефолт-сити». Дефолт, сука, сити. То есть город по умолчанию, единственный город в мире, да? (Забавно, что, когда полгода назад, в очередном приступе отчаяния, возрастной бегунок в фильтрах «Тиндера» сделал несколько шажочков влево, мне пришлось сходить на свидание с двадцатилетним студентом, который понятия не имел, что такое ЖЖ и этот самый дефолт-сити.)
На моём двадцать восьмом году жизни мать наконец удостоверилась в том, что я «стала человеком». Она с гордостью говорила подругам, что дочь «работает на сайте по интернету», уже взяла ипотеку, а замуж не идёт, так как «выбирает получше». «Ну всё, давай, не могу говорить – Москва приехала», – говорила она, когда я гостила у неё в нашей астраханской квартире.
Перед смертью она часто устраивала истерики, грозила самоубийством – короче, любыми способами пыталась заслужить мою любовь. Я ловила себя на мысли, что теперь мы, получается, поменялись местами, но от мысли этой не испытывала ни доли злорадства. Не испытывала ничего.
Иногда она сталкерила[11] меня в соцсетях: как-то раз я три недели пыталась вычислить, что за скрытый аккаунт следит за моими сториз, надеясь, что это какой-нибудь воздыхатель или чья-то бывшая. Аккаунт выдал себя комментарием на фото, где все – даже парни! – соблюли дресс-код костюмированной вечеринки: пришли в «леопарде» и колготках в сеточку. «Это и есть твои ДРУЗЬЯ??????? Что ж, продолжай и дальше лететь в урну богемной жизни!!!!!!» В тот момент мать, которая, казалось бы, уже вряд ли чем-то могла удивить, действительно поразила меня: своим ловким проникновением в механизмы инстаграма, тем, что не выдавала себя столько времени, и главное – изящностью и тонкостью формулировки обвинения. Формулировка эта понравилась мне настолько, что я сделала её строчкой биографии в своём тиндер- профиле. Так и написала: «Лечу в урну богемной жизни». Пожалуй, это было очаровательно.
Мать без конца спрашивала: «Ну что, что можно сделать, чтобы ты меня простила?»
Про себя я отвечала: «Лоботомию». Но вслух говорила, что не держу на неё зла.
В один из своих последних приездов, сидя на идеально выскобленной и всё-таки одичавшей кухне, я смотрела на мать: на измождённые уборкой руки, на кольцо «Спаси и Сохрани», вгрызавшееся в палец, и почему-то с сожалением думала о предавшей её красоте: из женщины-роковухи она превратилась в тот тип сумасшедших тёток, которые пишут отзывы на районный «Перекрёсток» в стихах. Она не изменяла привычке сидеть плотно прижав руки к телу: видимо, по инерции стеснялась пятен под мышкой (страшная потливость была передана ей бабушкой, а затем и мне). А может, так и не научилась расслабляться. Она говорила: «Ну расскажи что-нибудь», и я говорила – преимущественно врала – понимая, что она уже так больна, что не в силах отличать враньё от правды. Мне было стыдно от облегчения, которое опускалось на плечи, когда я вызывала такси в аэропорт.