Ленк, пошли тебе уши что ли проколем, а то чего как лохудра? Ленк, вот этот меряй, он с поролоном. Ленка, ты бы шла уже на гульки, или ты у меня в девках собралась сидеть?
Она стращала: «Четырнадцатый годок пошёл, ты уже сейчас давай следи за собой, носи платья, жопу не отращивай. Мужики примитивные: им надо жрать, спать и давать. В этом наша сила. Усекла?» (Я, к сожалению, усекла.)
Абсурд заключался в том, что мать при этом очень боялась, что у меня начнутся «отношения». Она запрещала мне встречаться с мальчиками и без конца читала мои эсэмэски. Твердила: «От мужиков жди беды!», «Принесёшь в подоле!». Однажды она увидела в папке с картинками целующуюся парочку – не то в Сентрал-парке, не то у Тауэрского моста. Картинка была передана по ИК-порту с телефона подружки – хорошо помню, как мы стыковали под партой её новый «Samsung» и мой древний «Alcatel», за что были обвинены в списывании. На тот момент у всех одноклассников были телефоны с блютусом, и это было статуснее ИК-порта. Обладатели блютуса корчили недовольные лица, когда я просила передать мне картинку по ИК-порту. Словно брезговали связью с моим дешёвеньким мобильником. Не брезговала только Лерка, главная в классе богачка, дружившая со мной до сих пор не пойму из каких соображений. Лера часто передавала мне похабные картинки (о, эти милые предвестники мемов), но залезшую в мою телефон мать интересовала именно целомудренно целующаяся парочка. Она трясла меня за плечи, спрашивая: «Это твой парень?! Ты с ним спишь?!»
Она целиком и полностью состояла из противоречий. Без конца волновалась о том, поела ли я, и вместе с тем угрожала мне толстотой. Могла отдать последнее бабке на паперти и отстоять после двух смен длинную литургию, а после оскорбляла очередного кавалера в моём присутствии, и непременно в третьем лице (Ленка, налей этому немощному идиоту супа). Боялась маленьких пауков, но не боялась ходить до поликлиники самыми страшными тропами со спрятавшимися в гаражах наркопритонами. Цензурировала паузами или тихой артикуляцией слова типа «говно» и «насрать», но могла с выражением и смачно сказать что-то в духе: «Это, прости господи, какая-то блядская елда». Она могла расплакаться, увидев на улице мокрого котёнка, и хохотать надо мной, если я пукну. Она навязчиво пахла духами, но неделю ходила в одних и тех же рваных колготках. Она на автомате за любой промах раздавала мне лещей, но с трепетом относилась к хранению моих молочных зубов и отрезанной в первом классе косы (вся эта жуткая консервация времени лежала не где-то на антресоли, а в первом ящике её трюмо).
Однажды я страшно обиделась на неё за то, что она пропустила моё выступление на поэтическом конкурсе. Мать не извинилась, но предложила: почитай мне здесь (то есть на кухне). Она уточнила, надо ли мне встать на табуретку, но я отказалась. Я начала читать стихи, которые, видимо, моё сознание уничтожило в режиме самосохранения. Помню только строчку «И пусть царит в душе всегда её величество весна». Мать остановилась, засмеялась и искренне сказала: «“Всегда” и “весна”… Лен, ты чё, тут же нет рифмы».
Я прекратила читать стихи.
Я прекратила писать стихи.
Я знаю, что не обладала талантом ни к тому, ни к другому.
Но она не имела, не имела права так говорить.
Да, границ у матери не было. Совсем. Она комментировала журчание струи, когда я ходила в туалет («Ссаки смывать не забываем!»). Как бы для разрядки обстановки могла спросить при новом любовнике: «Ленка, чем воняет? Ты письку мыла?»
Мать была паталогически помешанной на чистоте, но почему-то не стеснялась на виду менять прокладки. А как-то раз оставила одну прямо на раковине и не забирала её такое количество времени, что на неё слетелись мухи. Заходя в ванную, я не могла отвести взгляда от этого зрелища. Я чувствовала ужас, отвращение, оцепенение и – да – странную щемящую нежность.
Её подружки из гинекологии тоже не отличались деликатностью. Как-то раз на тринадцатый день рождения одна из них прямо посреди застолья подошла ко мне сзади и как бы приобняла за грудь. Потом громко спросила: «Ларис, она ж у тебя ещё не кровила?» Я кивнула: месячные были недостижимой наградой; мать без конца разочарованно спрашивала: «Неужели до сих пор нет?» Потом подруга громко успокоительно оповестила: «Ничего, скоро начнётся». Все засмеялись и чокнулись. Месячные начались аж через два года: над этим посмеивались подружки, пугали, мол теперь вообще не начнутся; мать сходила с ума: переживала, что я никогда не стану женщиной.
Мать часто таскала на работу маленькую меня, и я, скучая, хныкала, канючила в ожидании чьего-то внимания. Какая-то тётка из ординаторской, увидев мои страдания, сказала: «Ну, нарисуй что-то. Или придумай стих. Дети должны уметь себя занимать». Но дети не хотят уметь себя занимать. Дети хотят, чтобы с ними играли.
Хоть каким-то развлечением было подслушивать её «взрослые» разговоры с пациентками, на которые она обычно говорила: «Ленка, уши не грей». Я грела и тихонько хихикала над: «А вот и наша ма-а-а-а-аточка, хорошая какая… Левый яичник проовулировал, а правый в этот раз отдохнул – имеет право! В следующий раз придёшь, как променструируешь».
Все разговоры в доме крутились вокруг двух вещей: женской физиологии и еды. Впоследствии ни с тем ни с другим у меня не сложилось нормальных отношений. Еды было много – и почти всегда невкусной. Даже на мой единожды отмеченный с подружками день рождения были поданы зразы-полуфабрикаты и уже призадумавшийся крабовый, на котором мать зачем-то майонезом попыталась написать «С днём рождения». Надпись была уродливой, девочки ковырнули, но не стали есть, а мне хотелось плакать от мысли, что мать потратила на меня столько времени и стараний. А врачей я просто терпеть не могла – и безразличных, с холодными руками, из районной поликлиники, и ленивых частников. Никто из них так и не сумел вылечить мой цистит – тот самый, которым всю жизнь мучилась носившая в феврале мини-юбки мать. Повзрослев, я только удивлялась: вот как так – медсестра ведь. И наперекор ей надевала длинное, колготы, рейтузы. Это не помогало: раз в три месяца кто-то невидимый совал мне в вагину раскалённые ножи.
Мать и вправду верила, что все грехи ей отпустит Бог. Она могла не прийти на важное школьное собрание, но на службу ходила при любой возможности. И всегда таскала меня с собой. В какой- то момент я стала завидовать девочкам, у которых были месячные. Не из-за самого факта начавшейся менструации, а из-за того, что у них, получается, появилось оправдание, чтобы хотя бы раз в месяц не ходить на исповедь.
У меня оправдания не было, поэтому я пёрлась с матерью в храм и задавалась вопросом: почему я должна – прямо сейчас, не почистив зубы, – рассказывать незнакомому человеку о том, что я ем слишком много сладкого / смотрю порно / мастурбирую / завидую подруге Лере / пью с ней «Ягуар» за гаражами? Почему у него есть право «простить» мне сделанное? Почему в церкви нельзя сидеть на лавочке? Зачем они тогда там стоят? Почему любой местной бабке интересно, не насиделась ли я в школе? Почему они бьют меня по коленке – в знак того, что тут нельзя класть ногу на ногу? Почему отчитывают меня за то, что я пришла в джинсах? Почему среди маминых пациенток есть женщины, делающие двадцать седьмой аборт, а есть те, кто не может забеременеть после четвёртого ЭКО? Почему, если считается, что причащаться с одной ложки гигиенично и вообще благодать, туберкулёзного больного всегда ставят в конец очереди?