К востоку начинаются степи, пастбища пендинских и текинских туркмен – ковры красного цвета или цвета верблюжьей шерсти, ряды юрт, седельные сумки. Они разводят лошадей, осенью семилетние карапузы устраивают на этих лошадях скачки. В порту Красноводск начинается российская железная дорога, одинокая рельсовая нить, тянущаяся через степь: в Мерв, Бухару, Самарканд. А там уже недалеко и до кудрявых таджиков, что населяют свою советскую республику в горах Памира. Азия…
Из наших палаток мы наблюдаем за происходящим на другом берегу. За гору заворачивает караван мулов, до нас доносятся звон колокольчиков и крики погонщиков. Другие караваны идут вверх по долине, их видно издалека. Попадаются ослы, всадники на лошадях, иногда верблюды. Караваны, кочевники, солдаты. Солдаты с раскосыми глазами, загорелые, сидят в седлах, вытягивая вперед ноги, скачут с отпущенными поводьями. Все делают остановку у чайханы; многие остаются там на ночь.
У реки, там, где густая трава, пасутся животные, иногда они лежат на песчаных отмелях. В темноте мы видим на том берегу красный огонь: он виден через дверной проем чайханы, а внутри вокруг самовара сидят мужчины…
Воспоминания о Москве
Начало августа. Год назад я была в России. Жара, улицы Москвы раскалены, в небе – бесконечные белые облака, а над летным полем кружат самолеты, они срываются вниз и снова поднимаются, как парусники на бурных волнах. Молодежь увлечена прыжками с парашютом; парашютисты бросались в головокружительную пустоту с пяти, с шести тысяч метров, они летели в свободном падении, как брошенные с высоты камни, и при этом пели, чтобы не погибнуть от давления воздуха. Обрывки их героического пения доносились до нас. И совсем низко, на уровне серебристых шпилей радиобашен они раскрывали парашюты и медленно спускались на землю. Сколько это длилось? Несколько минут? Я видела, как они падают, ужасно медленно, а потом вдруг останавливаются и парят. Этот переход занимал доли секунды. Семнадцатилетняя работница прыгнула с трех тысяч метров и погибла. Потом ее нашли: рука намертво вцепилась в лямку комбинезона вместо троса, раскрывающего парашют. Может быть, ее объявили «народной героиней»?
Жажда подвигов подстегивала молодежь, юноши и девушки в белой форме или в промасленных робах метростроевцев заполняли улицы. До поздней ночи. В День молодежи они шли колоннами по Красной площади целых десять часов. Каждый день они толпились и перед Дворцом съездов, и в коридорах старинного особняка, чтобы увидеть выступления литераторов. Сначала Горького, потом молодых авторов. От писателей требовали книг о России, о матросах, летчиках, ученых, метростроевцах, колхозниках, еще о женщинах, школьниках, героях-парашютистах. Становилось страшно за судьбу искусства…
«Зачем вам понадобилось ехать в Персию?» – спросил меня Мальро[3]. Ему были знакомы руины Арсакии. Знакома была ему и страсть к раскопкам. Он много размышлял о человеческих страстях, видел их насквозь и склонялся к тому, что все они мало чего стоят, кроме того, что остается в итоге – страдания. Он спросил: «Только из-за названия? Только чтобы уехать подальше?» И я вспомнила чудовищную печаль Персии…
Я тогда много общалась с Евой. Ее муж был членом партии, он строго и убежденно говорил о том, что в новые времена, вот прямо сейчас нужно бороться за единство людей, из которого родится общество будущего.
Он называл себя «товарищ», но был очень одинок среди своих товарищей, ибо испокон веков одаренный человек одиноко стоит в стороне и стремится к признанию. Он был воспитанником иезуитов, потом горько разочаровался и отбросил их credo quia absurdum[4], отрекся от высоких духовных стремлений, отказался идти на компромисс и мириться с недостатками этого мира, отрицая их существование, держа массы в мучительном послушании, обещая людям счастье на том свете, усмиряя революционные импульсы молодежи (вечного гаранта прогрессивных устремлений человечества) и ставя их на службу господствующим порядкам с помощью милитаристской дисциплины и культа самопожертвования. Всё это он отверг, глядя на окружавшее его насилие, на вопиющую нужду и несправедливость, на усиление реакционеров и на страдания людей.
«Вы читали „Годы решений“ Шпенглера? – спросил он. – Столько рассудительности, столько прозорливости… но почему этот „храбрый пессимист“ так безоговорочно встает на сторону умирающего мира? Почему он ненавидит всё новое, незнакомое, всё, что пребывает пока в родовых муках и подростковых страданиях? Рабочих, целую часть света – Азию, тамошние народы, доросшие до исторического сознания? Почему мы должны отдавать предпочтение не новому, а нашим монархиям, пусть даже самым конституционным, которым никакой офицерский корпус не поможет остановить этот трагический разворот истории? Он упрямо и услужливо предан миру господ – но мы, поколение, обреченное на борьбу и смерть, хотим быть на стороне будущего».
Он работал днем и ночью. Изможденный, исхудавший, горящий внутренним огнем, он напоминал то ли воинственного монаха, то ли ученого. Он носил обычные городские костюмы – темно-синие, с галстуком. Его жена была изящной блондинкой, тихой и страдающей от тоски по дому. Она выросла в крестьянской семье в Гольштейне, там ей и было написано на роду провести всю жизнь, с младшими братьями, варить варенье, печь, кормить куриц и ухаживать за большим садом. Ее мужу предстояла полугодовая командировка в Сибирь – она очень боялась.
– Ну а чего ты хочешь, – сказал он (мы сидели втроем за ночной трапезой), – революция – это не шутки, революцию делают не на съезде писателей.
– Разве ты не можешь взять меня с собой?
– Ни в коем случае. Ты будешь мне только мешать.
– Может быть, тогда мне лучше уехать в Швейцарию? – робко спросила она.
– В Швейцарию, – сердито повторил он, – в Аскону[5], к друзьям – почему бы не сразу в Германию? Ты это серьезно?
Она заплакала.
Он повернулся ко мне.
– Вы не могли бы объяснить Еве? – спросил он. – Я хочу, чтобы она осталась в Москве, чтобы поступила работницей на ткацкую фабрику. Объясните же ей: как мне потом оправдываться перед товарищами за то, что моя жена поехала развлекаться в Аскону. У меня должна быть жена, выполняющая свой долг.
– Она скучает по родине, – сказала я.
– А вы? – резко спросил он. – Вы разве не скучаете? Почему вы выбрали трудную жизнь?
Потом он ушел на какое-то ночное собрание. Мы с Евой остались сидеть за столом. Она вспоминает Гольштейн, подумала я, вспоминает пастбище в Гольштейне с пятнистыми коровами, вспоминает кусты смородины. А я вспоминаю берег озера у дома…
Ева перестала плакать.
Настал день, когда я оказалась на борту небольшого русского парохода в Каспийском море, а следующим вечером прибыла в Пахлави. Шел дождь. На песчаном берегу, по которому хлестал ливень, сидел орлан-белохвост и смотрел на море. Стоял сентябрь, лето закончилось, и Россия тоже закончилась: скрылись из вида виноградники и зеленые холмы Грузии, потом началась полупустыня между Тбилиси и Баку, снова Азия, далекий караванный путь и первые верблюды…
Военно-Грузинская дорога превратилась в воспоминание. Ущелья с прохладной, пенящейся водой, высокие горные кряжи, а за ними вдруг уходящая из облаков в синеву вершина Казбека. Летние вечера в селениях…
В Пахлави меня встретил друг. Мы поехали вдоль берега, так близко к воде, что иногда волны закатывались под машину, и тогда шлейф брызг вылетал из-под колес. Влажный песок был тяжелым, как снег. Стемнело, за дюнами в сумраке и тумане прятались джунгли Рашта. В тумане светились огни, горевшие в открытых хижинах, там под низкими соломенными крышами сидели гиланские крестьяне – в свете красноватых ламп можно было разглядеть их призрачно-бледные, малярийные лица. Ветер трепал деревья, иссохшие за лето, а теперь сбрасывавшие листву. На торговых улицах деревень было светло: там в каждой лавке горела лампа, пекари стояли в свете своих круглых печей и бросали румяные лепешки на скатерти для просушки. Продавались дыни и баклажаны, фиолетовые и темно-зеленые, и еще сотни видов овощей и приправ. Продавалась водка и арак в белых бутылках. Торговцы безмятежно сидели на корточках за корзинами с товаром.