Ибо та безнадежность, та ужасная тщетность любого сопротивления, о которых я написала, уже никак не связана с каиновой печатью бегства, имевшейся в начале. Нет, тут больше не действуют наши масштабы и оправдания, тут просто человек, у которого нет больше сил…
Так неуловима граница между бесчеловечным и сверхчеловеческим – а бескрайние просторы Азии сверхчеловечны: «…даже не враждебны, лишь чересчур огромны»[1]. Какое там имеет значение, что умирает какой-то человек? А разве бывает на свете более беспомощный вскрик, чем этот – «Человек умирает!». Нет, никаких махинаций ради упрощения моего труда и упрощения вашего чтения: опасность бесплотна, страх невыразим – именно это и делает их такими ужасными – и есть пути настолько ужасные, что с них нет возврата.
Иначе зачем умирать?
Смерть противоречит нашему естеству, она наполняет нас беспомощностью. А вот азиаты включили ее в свою религию как ничто, как истинное бытие, как истинную силу. Они ждут ее без напряжения; в то время как нашу жизнь невозможно представить без напряжения, потому что напряжение – ее суть. Вырвавшись из своей среды, оторвавшись от утешительных опор – дыхания, сердцебиения, приятно меняющейся перед глазами картинкой, – приходится в конце концов отдаваться на волю горных ветров, что в клочья рвут наши последние надежды. Куда теперь податься? Вокруг лишь голые камни, базальтово-серые горные гребни, ядовито-желтые пустыни, мертвые лунные долины, меловые ручьи и серебряные реки, несущие вниз по течению мертвых рыб. Куда? О, беспомощность, парализованное крыло души! Здесь до нашего сознания не доходит даже смена дня и ночи, хотя день сияет и не создает теней, а ночь блистает холодными светилами.
Иногда хочется ухватиться хотя бы за боль, за горькую тоску по родине и горькое раскаяние, но ты уже не осознаёшь своей вины; бесполезно вспоминать начало (кто завел меня сюда наверх?). Вот бы снова иметь возможность кому-то пожаловаться, снова обратиться к другому человеку, снова любить! И ты погружаешься в морскую пучину иллюзии, ты веришь, молишься и забываешь, глядя в любимое лицо, о черном страхе. Но разве это спасет от него?
Вот бы снова проснуться без его цепей, не одинокой и не отданной ему на растерзание! Снова ощутить счастливое дыхание мира!
Вот бы снова жить!
В Тегеране
В Тегеране стояла жара, казалось, что она копится в стенах, как в тандырах, и вечером выползает наружу, заполняя узкие переулки и голые новые улицы, не позволяя посторонним ветрам принести хоть немного ночной прохлады. В садах Шамирана было прохладнее. Но стоило выйти из сада, как тебя окутывал дрожащий белесый свет, где-то в сероватой дымке поднималась стена гор Тучал[2], едва проступавшая сквозь марево, застилавшее и белое небо, и равнину. Еще месяц назад эта равнина была ярко-зеленой, желтой и землисто-коричневой, по цвету лугов, нив и пашен. Теперь это была голая пустыня, а южнее Тегерана, где находятся руины древнего города Арсакийа, вздымалось и опадало пыльное песчаное море. Там, по дороге на Кум, ночами по-прежнему тянутся караваны верблюдов, звеня колокольчиками…
Кум – священный город. Если ехать из Тегерана в Исфахан, то с дороги можно увидеть золотую мечеть над широкой гладью воды, но дорога огибает город, лишая возможности посетить его базары и постоялые дворы. Еще один золотой купол – мавзолей шаха Абдал-Азима в деревне-оазисе около развалин, а самый золотой и самый священный – город Машхад, далеко на северо-востоке, на древнем пути в Самарканд.
Несколько недель назад шах запретил ношение kulah-i pahlavi, головных уборов, названных его же именем, и порекомендовал носить вместо них европейские шляпы, а также разрешил женщинам снять чадру и выходить на улицу с открытым лицом, и отовсюду стали поступать сообщения о беспорядках, особенно из священных городов. Kulah была весьма невзрачной, даже нелепой шапкой вроде фуражки, которая делала своего обладателя похожим то ли на жулика, то ли на бродягу, зато ее можно было развернуть козырьком назад и при молитве касаться лбом земли, как и положено, не обнажая при этом головы. С европейской фетровой или соломенной шляпой, с котелком так не получалось – поэтому муллы решили, что пробил их час, и начали проповедовать – и на тайных собраниях, и во дворах мечетей для широкой публики.
Газеты описывали, с каким ликованием население встретило цивилизованное нововведение, министры и губернаторы давали приемы, на которых предъявляли своих жен без чадры: у входа обычно собиралась толпа, чтобы поглазеть, как из подъезжающих карет выходят жутко сконфуженные и растерянные дамы. Потом во время ужина слуги забирали из гардероба все кулахи гостей, а при выходе из гостеприимного дома им выдавали заранее заготовленные шляпы европейского фасона (farangi). Образцовая, практически западная организованность! Примерно так Пётр Великий обрезал бороды своим боярам! В Персии эти бороды продержались дольше – зато теперь иранским дипломатам разрешили носить двухуголки, которые Запад, нетвердым шагом идущий по пути прогресса, ввел после Французской революции, одновременно с правами человека. Сейчас мы видим, что продержалось дольше. В Венгрии все мадьяры, желающие заседать в парламенте и стремящиеся продемонстрировать патриотизм, обязаны отращивать усы и смазывать воском их кончики, чтобы те молодцевато топорщились. Вот только где шаху взять образец для введения старых добрых прав человека?
Из-за проблем с kulah-i pahlavi пришлось на три дня закрыть базар в Тегеране. Неужели в Машхаде обстреляли священную мечеть? Говорят, что солдаты отказались стрелять в единоверцев и в святыни, что вместо них отправили армян и евреев. Называют число убитых.
Стояли самые жаркие дни персидского лета. Те сады в Шамиране, что окружены слишком высокими стенами и слишком густо засажены растительностью, стали душными и горячими, как теплицы. Москиты роились над высыхающими прудами. У меня во второй раз началась малярийная лихорадка. По ночам воздух на улице немного остывал, а температура тела повышалась. Когда я снова выбралась из сада, я увидела выжженные окрестности Тегерана. Сады выступали темными островами на фоне монотонной ядовитой желтизны. По проселочной дороге передо мной шагал молодой офицер, его ботинки и гамаши были белыми от пыли. У него были сумка и чехол с каской. Я остановила машину и предложила подвезти. Он улыбался, по обожженному солнцем лицу стекал пот. Мы поехали между высохших полей, над которыми дрожал раскаленный воздух, проехали через маленький базар в Дизашубе, где вдруг стало темно – белыми пятнами мелькали лица продавцов, детей, белые платки женщин. На огромной площади Таджриш было пусто, если не считать нескольких повозок, запряженных тощими белыми лошадьми, оглушенно дремавшими под палящим солнцем. Я смотрела, как офицер идет по пустой площади через мерцающий пыльный свет. На другом краю площади появился жандарм и стал подавать рукой какие-то знаки, явно относившиеся ко мне. Но он, конечно, даже не рассчитывал, что я как-то отреагирую: на такой жаре люди заняты только собой…
Потом я сворачиваю с дороги в сад через большие ворота. Тень и полумрак смыкаются надо мной, как морские волны. Запах прохлады, земли, листвы, аллея и торчащий корень дерева, отбрасывающий машину в сторону, когда пытаешься слишком быстро войти в поворот. На третьей скорости до дверей дома! Я ставлю машину в тени, выхожу, пробегаю по белой террасе, мимо двустворчатых дверей, затянутых тонкой москитной сеткой. Из гостиной доносятся звуки фортепиано. Значит, Садикка еще занимается, думаю я, тут всё по-прежнему, – и облегченно вздыхаю, стряхивая с себя мутный ужас поездки по голой земле, испепеленной беспощадным солнцем.
Садикке тринадцать лет. Это одно из самых прелестных созданий на свете. Лента, повязанная вокруг головы, как диадема, не дает ее темным волосам падать на лоб: одновременно и старомодная девичья прическа, и головка нубийского мальчика. Глаза газели: большие, добрые, золотистые – на нежно-бронзовом лице. Широкая переносица, видно, как Садикка вдыхает и выдыхает. Она жадно втягивает в себя воздух, у нее нежный, ласковый, по-детски восторженный голосок. Выступающие вперед губы Садикки, похожие на распускающийся цветок, наводят на мысли о прелестных дочерях Эхнатона, ее подбородок полон детского упрямства и своенравия, в повороте тонкой шеи читается и гордость, и печаль. Она выглядит младше своих лет, но не по годам серьезна, внимательна, замкнута и чувственна. Я никогда не устаю любоваться ею.