Став практичнее и оставив мысли об академической карьере, я выучился на инженера. Сменив несколько проходных мест службы, в 1924‐м осел в Египте, где посвятил многие годы работе в сахарной промышленности. За это время я женился, родил двух детей, кое-что прочел, кое-где побывал, завел несколько друзей, получил права пилота и исколесил пустыню на неубиваемом «Форде А», который получил грубое прозвание Ночной горшок. О нем я еще расскажу дальше.
Попски в молодости (конец 1920-х)
Карты: Пустыня
Часть первая
В одиночку
Глава I
Падение Леванта
После переезда в Египет я практически не поддерживал связей с Бельгией, глухой маленькой страной, которая казалась мне совсем не интересной. Более того, здесь я оказался в надменном кругу, где было принято (и, что забавно, принято до сих пор) высмеивать бельгийцев за неотесанность и ущербность. Сейчас мое мнение изменилось, но на тот момент я редко бывал в Бельгии и растерял большинство тамошних друзей.
Живя в Египте, я автоматически оказался включен в среду местных европейцев, которые все более или менее прониклись ориентальным духом, несмотря на свои британские, французские, немецкие, итальянские или греческие корни. Это полумиллионное сообщество было четко стратифицировано. Исходя из моего внешнего вида, думаю, я соответствовал следующей характеристике: «Бельгийский инженер. Эмигрант первого поколения. Своим землякам предпочитает британцев, но не занимается спортом. Не играет в бридж. Принят также во французских и итальянских домах. Не симпатизирует египетским пашам, не состоит в Мухаммед-Али-клубе. Вряд ли добьется существенного положения в местных деловых кругах».
В специфической левантийской атмосфере, царившей среди европейцев в Египте, я чувствовал себя неловко и даже немного боялся ее развращающего влияния. Чем дальше, тем с большей тревогой я следил за собой, ожидая проявления гнилостных симптомов: вот как начну вдруг в одном предложении мешать пять языков и при этом во все стороны размахивать руками.
Жизнь местных европейцев, левантинцев и вестернизированных египтян была уныла. Их стремления ограничивались жестокой и неизобретательной жаждой наживы и еще более низкими формами тщеславия. Радости любви сводились к сезонному абонементу в бордель и механическому адюльтеру с сухими, холодно-развратными, словно металлическими, женами друзей. Никаких хобби – разве что, из снобизма подражая англичанам, они предавались играм. Все приключения сводились к ежедневным партиям в бридж, рамми или покер и спекуляциям на хлопковой бирже. Книги ценились, но специфическим образом: состоятельный табачный магнат-армянин произвел фурор, выделив в своей новой квартире на Гезире комнату под библиотеку. Меня пригласили, чтобы похвастаться впечатляющими стеллажами. От пола до потолка полки были заняты нарядными и подозрительно новыми переплетами: в одном шкафу – зелеными, в другом – синими, в третьем – старинными, телячьей кожи. Я обнаружил пять полных собраний Виктора Гюго, три – Бальзака, семь – Поля Бурже и четыре – Рене Базена. Стеллаж со старинными изданиями оказался муляжом вообще без книг: кожаные корешки аккуратно наклеили в ряд. В любом случае, читать хозяин не умел, хотя бегло говорил на восьми языках. Одновременно.
Такая жизнь настолько скучна, что я не понимал, в чем ее ценность. В самом деле, в подобном обществе смерть друзей и родственников встречают со строго отмеренным количеством слез и скорби, но в остальном все хранят хладнокровие. То ли дело угроза личной безопасности: какая агония страха и буйство жалости к себе! Трусость восхваляется и возносится как достоинство, важнейшее из всех, только и поддерживающее эти никчемные картонные жизни. Мудр тот, кто познал всякий страх, ибо он защитит себя от многих опасностей. Эти лицемеры, бесконечно подражавшие жизни, в которой ничего не смыслили, никаких других чувств, кроме страха, не знают. Их пугают физическая боль, болезни, разорение, позор, происшествия и неудобства, тяжелая работа и вообще всё. Они постоянно напуганы и упиваются этим. Бедные твари, для которых страх смерти – единственная причина жить.
Я сам осторожен, сознательно подвергать себя опасности мне не по нутру. Всей своей способностью получать удовольствие от риска и не обращать внимания на физические невзгоды, думаю, я обязан этим ничтожествам, с которыми прожил шестнадцать лет. После такого казалось естественным стремиться к противоположному образу жизни.
Левантинцы – лишь грязная пена над огромным морем египетских крестьян-феллахов, которых они грабят. Последние нравятся мне больше: простой народ, укорененный в своей земле так глубоко, что вряд ли когда-то их можно будет совсем отмыть от нильского ила. Я работал с ними, понимал их, говорил на их языке и взамен получил дружбу и восхищение. На фоне мошенников, парвеню и недоделанных бизнесменов они были настоящими: добродушными, человечными, невежественными, работящими и искренними. Но не хотел бы я жить как один из этих нищих, изголодавшихся, раболепных, трусливых тварей.
Больше уважения я испытывал к аскезе бедуинов, которые небольшими группами все еще бороздили пустыни Египта. Бессильные потомки былых повелителей мира, они хранили тлеющую память об арабских завоеваниях и по-прежнему поддерживали почти непрерывную связь с племенами своих праотцов на Аравийском полуострове. Нищие и почти вымершие, кочевники и бродяги – но жившие тут же феллахи по-прежнему признавали их своими хозяевами и беспричинно боялись. В отличие от великих праотцов, никакой силой современные бедуины не обладали.
Видеть благородный народ в таком упадке было столь печально, что я пытался вновь возвысить их до истинных арабских героев усилием воображения, основываясь на двухтомнике «Arabia Deserta» Доyти.
С 1925 по 1928 год я работал на сахарном заводе в Наг-Хаммади, к северу от Луксора в Верхнем Египте. Восемь месяцев в году, в межсезонье между урожаями сахарного тростника, обязанностей у меня было немного, и всю массу свободного времени я тратил на Палгрейва, Бёртона, Доути, Лоуренса и Гертруду Белл. Так постепенно и через вторые руки я попал под очарование арабской цивилизации. Меня захватила идея исследования Аравии, и настоящее путешествие на полуостров стало моей мечтой. В то время еще ни Филби, ни Бертрам Томас, ни Инграмс не совершили свои великие походы по южной Аравии, да и Ибн Сауд не обосновался там со своими нефтяными интересами. Славу исследователя Аравии еще только предстояло заслужить, это был мой шанс.
Преисполнившись такими устремлениями, я наткнулся на Хаджи Халиля и приложил все усилия, чтобы привить ему традиции праотцов. Он был весьма незначительный шейх, повелитель двадцати палаток, владелец нескольких акров земли на краю пустыни, занятых сахарным тростником, и скромный подрядчик нашего завода. Тем не менее он следовал благородным побуждениям и было в нем некое зерно подлинного величия. Тогда, в зрелые годы, он уже с комфортом осел на одном месте, а вот в юности гонял из Судана в Египет караваны верблюдов на продажу и неплохо знал пустыню. Он и его брат Мифла, простой погонщик, были моими проводниками, когда верхом на верблюдах мы уходили от Наг-Хаммади в пустыню на четыре-пять дней. Тогда я научился самому главному: выбирать ориентиры в песках, читать следы, искать воду и пастбища, ухаживать за верблюдами, – а также этикету кочевников. Халиль оказался единственным из всех встреченных мной арабов, кто был способен преподать науку пустыни. В один из наших первых походов он устроил розыгрыш с моим пробковым шлемом (весьма неподходящим головным убором для езды на верблюде), спрятав его за скалой. Спустя несколько дней, когда мы возвращались домой тем же вади, он спросил: «Где твоя большая шляпа?» – и рассмеялся, когда я сказал, что вообще не представляю. Он объяснил, что вади сначала резко свернет на северо-восток, потом плавно вильнет на северо-запад, там будет подряд три небольших куста, за ними скала, похожая на кофейный стаканчик, россыпь гравия, пещера, булыжник, как верблюжья голова, и за этим булыжником – мой шлем. Так он учил меня запоминать ориентиры.