– Она – Моника Белуччи рюс, – обращается он ко мне и весь мелко дрожит и ерзает на водительском кресле.
Ну в одном он прав – она точно рюс. Рюс, белль и ортодокс.
Мы дружим. Наташа и я. Дружим, как дружат русские за границей. Как дружат два пескаря в аквариуме, наводненном рыбами пестрыми и разноцветными. Дружат из необходимости. К середине первого триместра я стал меньше проводить время с соотечественниками, сузив тоску по родине до Наташи. Я не хотел держаться за корни (оставьте это садовникам), за связи, за понимание друг друга с полуслова и за постоянное проговаривание знакомых между своими московских маршрутов. Не без придыхания, разумеется. Все эти разговоры цитатами из кинолент страшно опостылели. Недобрая половина бесед сводилась к «все у них не как у людей», а мне так не казалось. Все у них было как у людей – они все также беззаветно любили деньги, мечтали о сексе, покупали туалетную бумагу (три упаковки по цене двух) и гнали мысли о неотвратимой смерти.
Нарочитое пренебрежение русских детей детьми европейскими во дворике частной английской школы казалось мне банальным презрением буржуазии новой к буржуазии мелкой. Ну да – отчего не смотреть Валере Шерстову, мальчику из десятого, уничижительным взглядом на соседа по комнате Поля. Отец Поля всего-то руководитель чего-то там в Центробанке Франции. Куда Полю до Валериной русской любви к масштабу. Валера планировал купить прогулочный катер по завершении школы и больше, по-моему, не планировал ничего. А отец Поля однажды возьмет и помрет, так и не постигнув простоту воровства. Разве понял бы он, что можно было вот так просто взять и сприватизировать целый, к примеру, горно-обогатительный комбинат. Какой-нибудь ЗАО «Бургундский Цветмет»? Потому Валера и хлопал Поля по плечу, по-старшебратски, как только хлопают в России, и советовал Полю мечтать шире – мечтать о большом. Желание Поля объездить Европу автостопом казалось Валере мелковатым, как заводь, в которой его парусник сел бы на мель. Мне Валера казался мудаком, да и не казался, так и было, и с не давних пор, с середины осени, я его не демонстративно, нет, но избегал, а заодно всех прочих вращающихся вокруг него подвалерчиков, точно чайки вокруг самого раннего рыбака.
Наташа другая. Мы похожи. Не внешне, нет. Я лучше. Мы похожи семьями, похожи тем, кем мы были до девяносто первого года. Ее отец не был секретарем комсомольской организации. Старший сводный брат не догадался открыть банк и перепродавать населению иностранные кредиты под больший процент. Дядя ее не заведовал недрами, теми самыми, на которые покушаются неприятели, но воруются все равно своими. Это, наверное, из патриотизма русские пиздят общее, – чтобы врагам ничего не досталось. Так доставайся же ты мне! Это не воровство – нет, это воровство превентивное и, стало быть, благое. Наташа была из цельной семьи, крепкой, работящей, старающейся просто не быть бедной, где две трети семейного бюджета тратились на оплату учебы единственного ребенка. Это обстоятельство нас сблизило. Хорошая Наташа. С веселыми глазами, широкими бедрами и крепкими икрами.
Город кончился. Мы двигались по ровной и скучной дороге, делящей пополам молодой лес из однообразных хвойных кустов. Их ветви тянулись вверх, а не наоборот, как следовало бы. Наташа спала. В церкви она плакала, я был в этом уверен. Она плачет на всякой воскресной службе. Я как-то спросил ее, что стряслось. Может, дома что? Но она не ответила и покачала миленькой головой из стороны в сторону. Однажды я видел, как такое движение проделывает корова, старающаяся согнать слепня с глаза. Должно быть, девочка добрая. Добрая как корова. Коровы ведь не бывают злыми? Я злых коров прежде не видал.
Она заговорила со мной в сентябре. Мы представлялись новой учительнице литературы, мадам Вижье, вставали, говорили, как нас зовут и откуда мы, и она каждому жала руку. До того дня я не жал женщине руку. Русские так не делают. Наташа сказала учительнице, что зовется Натали. Нет, не Наталья, а вот это пошленькое имя, отдающие сериалами о девятнадцатом веке. И что она, Натали, из Моску. Если Наташу можно съесть, то Натали придется кушать. Я тихо хохотнул. На перемене она показала себя смелой девочкой и, поманив меня указательным пальцем (а я растерялся и послушно приблизился), спросила: «Как ты узнал, что я не с Москвы?» Я улыбнулся и пожал ей руку: «Боря».
Автобус затормозил перед поворотом, и я успел рассмотреть семью французов. Под деревом они поставили стол. Два подростка, мальчики, несли из открытого багажника корзины, полные всего. (Полные яств – написал бы тот, кто знает мертвых слов поболее моего.) Я заметил над сырами батон салями, обязательный багет и зеленое горлышко винной бутылки. Ветер трепал черные вихрастые волосы мужчины лет этак сорока пяти. Его жена что-то смахивала со скатерти, возможно просыпанную соль, подгоняемую ветром. Одинокий разрезанный надвое помидор качался у края стола. Его вторая половинка перемалывалась в большом губастом рту француза. Еще я успел разглядеть, как солнце лезло нахрапом, нагло, сквозь густую крону и прорезалось тонкими лучами. Бледные диски ползали по скатерти, как какие-нибудь прожектора в ночном небе. Все четверо не походили на людей счастливых. Что-то тяжелое, даже тираническое померещилось мне в развалившейся на стуле фигуре папы, в суетливости его мелкокалиберной женщины и в послушании его детей. Семья служила ему с надрывом. А вдруг он их бьет и терзает? А соберется дождь? А польет? И раз польет, то польет не переставая – такова здешняя зима, – что тогда? Тогда они вернутся в коттедж, где в глиняных кадках по бокам двери – пальмы. Они войдут, он снимет ремень и с порога взметнет к небу руку (допустим, правую) с этим хлестким орудием, намотанным на кулак. Может, оттого они и гримасничали, а не веселились взаправду? А лес служил женщине и ее сыновьям отдушиной? А дом – их тюрьма?
Меня несло быстрее автобуса. Он плутал. Один раз водитель возвращался к кругу и, объехав его, поворачивал на новую необъезженную просеку. Дважды он останавливался на бензоколонках и шел к другим водителям автобусов со сложенной дорожной картой под мышкой. Наташа все так же спала. А я сидел за обеденным продольным столом и наблюдал за семьей из четырех человек. Я уже знал, как каждого зовут (жену – Луиз), чем болен старший сын (у него дислексия, как у шведского короля), на которую соседку дрочит отец и как бережливо Луиз скручивает тюбик зубной пасты, не выбрасывая его преждевременно, а только после того, как заберет из него все. За мной водится с детства – представлять в подробностях не известных мне людей. Додумывать их жизнь. Говорить в уме их голосами. Ставить их в затруднительные положения, а иногда и в позы, и помогать им. Я мягкотелый божок. Сам ставлю подножку, сам и гипс кладу. В периоды представлений разворачивающегося во мне театра я ухожу подальше от самого себя и поглядываю, как мое неподвижное лицо уставится в никуда и глаза подолгу не моргают.
В выветренном детстве я любил замирать, стоя на мысках перед окном. Мама после работы спала, не так, как сейчас спит Наташа, развалившись с разинутым ртом и подрагивающей бровью. Мама спала изящно. Она, тонкая и холодная, спала не шевелясь, держа руки поверх одеяла. Длинные худые пальцы были все в перстнях, аккуратных, с одним камнем, не более, все бабушкины и прабабушкины. У нее тонкий, но большой нос. Я тяну голову к плечу, чтобы перевернуть мир на девяносто градусов, и подолгу вглядываюсь в ее лицо, до тех пор, пока в сумерках не начинает мерещиться, что белая ее кожа – водная гладь, а римский нос – парус. Когда виденье становилось слишком уж живым и я мог различить волны и ловил доносящиеся голоса матросов, я встряхивал головой и быстро моргал, до тех пор, пока мир не становился знакомым, а маринистика – мамой Мариной. Налюбовавшись ею, я шел на мысках к окну и, подтянувшись на руках, смотрел на соседний дом. Он был одноподъездным, с лампой над козырьком, часто мигающей в ветренную погоду. Сыпал снег, редкий, и еще не скапливался на земле. Ритмично скрипели пустые качели. Голые деревья не дотягивались до нашего девятого, качались на уровне шестого в негодовании или недоумении. Однажды они были великанами. Десять лет назад нашего дома не было. А полвека назад земля под домом была деревней – по школе бродили страшилки о снесенном кладбище. Само собой древнем, чумном, цыганском и прочее. В доме напротив загорелось окно. В погасший двор вылилось немного желтого света. Я разглядел письменный стол, и… свет погас. Автобус остановился.