— Ну что ты, зачем? Я о сыне твоем хотел спросить. Ведь он примерно одних лет с Тамашем.
— В октябре ему исполнилось восемь. А твоему?
— Восемь? Что-то в этом роде.
— Ты не знаешь, сколько лет твоему сыну?
— Я и своих-то лет не знаю.
— Ах, Флориш, Флориш, — проговорила жена Шандора и погрозила пальчиком. — Вы кокетничаете своим возрастом.
— Возможно, — отозвался я коротко: мне испортил настроение этот тривиальный, столь не идущий к ее благородной стати жест, этот грозивший мне указательный палец. — Скажи, Шандор, у твоего сына уже была эрекция?
— Как ты сказал?.. Была ли у него?.. Ну, разумеется, была.
Его жена покраснела. Теперь я простил ей тот дурацкий жест, потому что покраснела она естественно, красиво.
— Ну, и ты? — спросил я Шандора. — Какое это на тебя произвело впечатление?
— Какое? Я порадовался. Здоровенький малец растет.
Чего же еще и ждать от глупца?
— А тебе не пришло в голову, старый ты осел, — сказал я, — что ты умрешь?
— Эка! Ведь это могло бы прийти мне в голову и тогда, когда он только на свет появился, мне-то было уже за сорок.
— И что импотентом вот-вот станешь, не подумал?
— И про это не думал, — расхохотался Шандор. — Это уж женина забота.
Я встал и откланялся, не дожидаясь, пока юмор разгулявшегося самца, теперь уже неизбежный, окончательно лишит меня вкуса к жизни. Они не слишком удивились внезапному моему уходу, я давно приучил их смотреть на писателей, как на безумцев: так для обеих сторон приятнее.
Собственно, в то время, когда я начал за собой наблюдать, то есть приблизительно лет десять тому назад, причин для подобного наблюдения еще и не было. Надо мною шествовала ранняя осень, сентябрьская переходная пора, природой едва обозначаемая: разве что воздух становится чуть прохладнее после августовской жары. Если бы мой маленький сын не выбросил против меня свой бунтарский стяг, я продолжал бы стариться, того не замечая; мне было это тем легче, что и тогда уже мои волосы были белы как снег, да и морщин на лице с тех пор, пожалуй, не прибавилось — может быть, только самую малость, — память же пострадала не более, чем лист абрикосового дерева от легкого дуновения ветерка; я почти одинаково ясно мог воспроизвести, как мне помнится, события, случившиеся десять лет назад или происшедшие вчера. И имена я почти никогда не путал. И еще редко бывало со мною в ту пору, чтобы, сидя в саду, в тени огромного орехового дерева, и наблюдая медленное колыханье выстроившихся вдоль боковой стены дома девяти тополей, — это колыханье захватывает стволы целиком, от верхушки до земли, сверху донизу, — да, редко бывало так, чтобы я вдруг непроизвольно вздохнул в такую минуту. Мое тело, мой мозг были еще безупречны или, по крайней мере, такими казались. С учетом, разумеется, того прискорбного факта, что человеческий организм начинает распадаться с минуты рождения и распадается одновременно с ростом. Но ведь не испытывал же я зависти, услышав за спиной топот бегущего ребенка и тут же, видя, как стремительная фигурка в мгновение ока оставила меня позади — я был убежден, что при желании легко мог бы бежать вровень, — просто я не хотел бежать. И почему бы тот факт, что я не хотел, счесть признаком старости? Что же, если я вижу на Пашарети ищейку-щенка, который носится взад-вперед, хлопая ушами, — я тоже должен носиться, тоже хлопать ушами? А если надо мной пролетела ворона, мне что же, лететь за нею? И если каменщик, стоя на лесах и шлепая на кладку раствор, насвистывает себе под нос, я тоже обязан свистеть, как он? И ходить в джинсах и красной рубашке, — оттого, что так одевается нынешняя молодежь?! У меня в то время даже не возникало еще ощущения опасности из-за того, что я от молодых отличаюсь, не возникало потребности быть на них похожим, я двигался естественным шагом по начертанному для моего возраста пути. И когда после холодной октябрьской ночи я замечал в оранжерее тронутую заморозками розу или до времени замерзшую хризантему, это не производило на меня особого впечатления.
Увы, с той поры как Тамаш своим маленьким минометом взорвал мой покой и я принялся наблюдать себя, признаки увядания, правда, весьма медленного увядания, начали обнаруживаться вдруг то в одном, то в другом — вернее, становилось видимым то, чего до сих пор я не видел. Не видел по легкомыслию, поверхностности или потому, что сам же отодвигал в подсознание — из самозащиты. Так, стоя однажды утром под душем и намыливая свои все еще хорошей формы ноги, я неожиданно увидел, что в области щиколотки, но значительно выше, вдоль большой берцовой кости и даже с переходом на икры, изнутри, под белой кожей, проступает паутина причудливо извивающихся тоненьких лиловых линий, напоминая гидрографическую карту с помеченными кое-где пятнышками озер. Так что же, вчера этого еще не было? Вчера я еще не видел. И не коварство капилляров тому виной, а всего лишь трусость глаз моих, которые не желали заметить, что мои ноги стареют. Они начали стареть со дня моего рождения, даже раньше, у матери в матке, тогда еще не удаленной, и это будет продолжаться до тех пор, пока меня не поглотит могила.
Могила. Вот и слово это отсутствовало раньше в моем лексиконе…
На похороны я не ходил. Сперва отклонял докучные приглашения, отговариваясь тем, что боюсь вдруг забыться и начать вслух посмеиваться над лицемерными аттракционами, какими, за неимением лучшего, развлекает себя одетая в траур публика; позднее, когда к моему отсутствию привыкли, уже и не требовалось отговорок, чтобы, оставшись дома, молча, про себя, оплакать того, кто стоил слез. Таких, к счастью, бывало немного. Чем старее человек, тем больше отсевков застревает на его сите, последним — к сожалению, последним — оказывается он сам.
Я привык к тому, что не хожу на похороны, вот это меня и встревожило. Значит, у меня появились привычки, безошибочный признак старости, — морщинки не только на коже, но и в душе. И вокруг меня к моим привычкам, оказывается, привыкли. Настолько, что, когда я однажды все-таки явился на похороны — когда ж это было?.. в прошлом году?.. позапрошлом?.. или, может, еще раньше? — люди стали перешептываться за моей спиной. Слух у меня для моих лет необыкновенно острый — по крайней мере, еще недавно был таковым, — когда речь заходит о том, что меня интересует; ко всему прочему я глух был прежде, остался глух и теперь. На Фаркашретское кладбище меня выманили похороны мужа некоей известной пештской красавицы. Был чудный осенний день, природа застыла в осеннем уборе — что ж, подумал я, прогуляю себя немножко. Увы, я не принял в расчет, что встречу так много знакомых.
— А этого каким ветром сюда занесло? — послышалось за моей спиной справа.
— Этот с чего заявился? — прошелестело слева.
— Ему-то здесь что надо? — нескромно громыхнуло уже сверху, из туч, с неба, быть может, голосом самого покойника.
Шепот:
— А ты не знал? У него же связь была со вдовушкой.
— Да ну?
— Много лет!
— Кому ж это не известно?
Кажется, даже деревья, даже кресты на могилах с любопытством оборачивались мне вслед, когда я медленно брел, по щиколотки в огненной осенней листве, за похоронными дрогами, оттянувшись в самый конец траурного шествия. Там был tout Budapest[22], так почему бы и мне не почтить память покойного? Не прийти потому только, что в грош его не ставил? Это еще не резон. Я жалел его жену, независимо от того, была у меня с нею связь или нет. Она шла за дрогами совсем одна, не опираясь ни на чью руку, гордо выпрямив стройный стан, вся в черном, с открытым лицом; длинная траурная вуаль, откинутая через шляпку назад, покрывала ей плечи. В пяти шагах позади нее сопела, всхлипывая, воронья стая родни, за ними шли вороны официальные, тоже все в черном, а дальше — бесконечная вереница стариков и старух, и все они горячо кивали, словно твердили: ну вот, так-то! В смраде старых тел совсем терялся запах молодости.
— Оказывается, и тебя можно увидеть в кои-то веки?