От одежды Нейзеля, очевидно, прошедшей недавно в тюрьме дезинфекцию, шло страшное зловоние, наполнившее всю кухню, но Балинт, чей чуткий нос сразу шарахался от непривычных запахов, казалось, не замечал этого. Он рыдал неутешно, словно ребенок, только тем от него и отличаясь, что время от времени все-таки по-взрослому сморкался и отирал глаза не рукавом, а промокшим насквозь носовым платком. Он как будто сломился вдруг под тяжестью многомесячных, многообразных терзаний, хотя все это время даже не подозревал, насколько они мучительны; день за днем приносил ему разочарования, и сейчас все это скопилось в слезных мешочках и выплеснулось через край. Он так плакал, так обнимал и целовал то мать, то крестного, что казалось, не уймется уже никогда. — Почему ж вы детей-то не привезли? — в сотый раз спрашивал он у матери нетерпеливо и сердито, как человек, которого лишили того, что жизненно ему необходимо, необходимо рукам его и губам. — Ну как же это, как же не привезли?! Не больны они?.. Фери работает?.. Где он работает?.. — И, так как этот вопрос всякий раз напоминал ему о собственных бедах и заботах, по крайней мере, о самой большой из них, он опять бросался матери на шею и обнимал ее с новой силой и с новым взрывом слез.
Луиза Кёпе сначала плакала вместе с сыном, которого не видела почти два года, — немного поплакала, немного повсхлипывала, немного повздыхала, сморкаясь и горько кивая, — потом вдруг отерла лицо и, выпрямившись, откинулась на стуле.
— А ты вырос, сынок, — сказала она. — Ну-ка, высморкайся.
Балинт достал насквозь промокший платок.
— И усы отросли, пока я тебя не видела, — продолжала мать, пальцем убирая из уголков глаз последние слезинки. — Бреешься уже?
— Один раз побрился, — со стоном всхлипнул Балинт. — У дяди Мозеша, горбатенького, вы ведь помните его, мама.
Луиза Нейзель тем временем встала, растопила плиту. От потрескивания разгоревшегося хвороста невидимые плети холода, обвившие стены, стали жухнуть, сжиматься и понемногу сбегать к порогу, к своему корневищу. Из открытого чела плиты трепещущее желтое пятно света упало на юбку хозяйки, оттуда соскочило на каменный пол, сладко суля тепло измученным нервам. Едкий запах дезинфекции усилился. — Садись-ка, сынок, к столу да поешь, — сказала Луиза Нейзель Балинту, ставя на стол тарелку фасолевого супа. Как на всякой бедной пролетарской кухне, у нее всегда, даже в самые нищие времена, находилась для нежданного гостя хотя бы тарелка похлебки; когда бы ни заглянул к ней человек, она ни за что не отпускала его голодным — и даже если друг за другом являлось четверо, для четвертого тоже выкраивалась тарелка супа, на худой конец хлеб, намазанный жиром, лук с солью, паприка. Казалось, запасы ее неисчерпаемы, как будто она оделяла от собственного необъятного тела. Балинт сел к столу и стал есть; он уже немного стыдился, что так расчувствовался, но слезы нет-нет да и капали в горячий суп. — Сестренки-то как, выросли? — спрашивал Балинт. — В школу не ходят? А та красивая акация под окном все еще стоит?
— Стоит.
— А Юлишка?
— Это ж кто такая? — удивилась мать.
— Ну, помните, мама, каменная фигурка посреди бассейна?
— Цела-невредима, — сказала мать.
— А тетя Браник?
— И эта тоже, — кивнула мать. Но больше ничего не добавила, потому что задолжала соседке десять ложек жиру, два кило муки, да еще картошку брала.
— Ну, а господа-то, хозяева, живы?
— Живы, господь их спаси, — сказала мать. Она должна была десять пенгё барышне Анджеле, а кухарке — муку, жир, лук, соль, сахар; кухарка, правда, успокаивала, успеете отдать, мол, когда сами домишком обзаведетесь — понимай так, когда Дунай вспять потечет.
— А господин Гергей, шофер?
Шоферу вот уж полгода причиталось с нее три пенгё, правда, он сам заставил принять их, а она — хоть разорвись — отдать не может. — И он жив-здоров… Летом девочка у них народилась.
У Балинта опять глаза были на мокром месте, он даже расспрашивать больше не мог. После долгих мучительных месяцев ему плакалось, как реке — теклось, приятно и естественно; он вскочил, бросился к матери, обнял за шею. — Не уезжайте, — взмолился он, одолевая мужскую стыдливость, — только не уезжайте! — Луиза Кёпе развязывала красный узелок, лежавший рядом с ней на полу.
— А что я тебе привезла! — сказала она припавшему к ней Балинту.
— Орешков, — не оборачиваясь, простонал Балинт.
— Достань уж ты, что ли, — сказала она своей тезке, Луизе Нейзель, протягивая узел. — Шевельнуться не могу из-за дурачка этого, даром что большой такой вымахал.
— Уродились орехи нынче? — спросил Балинт.
— Да ничего, вроде бы уродились.
— Вам, мама, еще немного подождать придется, — сказал Балинт, — покуда я выучусь. Но уж потом вы у меня так заживете, что и…
— Ну конечно, — тихо сказала мать, — само собой…
— Все тогда будет хорошо, — торопился Балинт. — Ведь я и жениться не стану.
— Это ж почему так, сынок?
— Я с вами останусь, мама, — выдохнул Балинт матери в шею. — Вместе вырастим девочек, замуж их выдадим.
— Обязательно, сынок, — кивала ему мать.
Тетушка Нейзель засмеялась. — И за кого ж ты их выдашь, а?
— За токарей-металлистов, — серьезно ответил Балинт. — Или за судовых кузнецов.
Он поднялся, перешел к Нейзелю, взял его руку, сжал изо всех сил. — Вы не бойтесь, — с трудом выговорил он, так сильно перехватило вдруг горло, — все будет очень хорошо.
Старик поглядел ему в лицо.
— Ведь вас здорово любят все на заводе, правда, крестный? — спросил Балинт. — Я знаю, вас там все любят.
Нейзель по-прежнему смотрел ему в лицо.
— За меня, сынок, бояться не надо, — сказал он медленно, — потому как я сам, черт возьми, не боюсь. Собака ведь только того кусает, кто ее боится.
— Ну вот, правда же? — выдохнул Балинт, бледный как смерть. — Так что все будет очень хорошо.
— Ужо крестная твоя матушка помолится хорошенько, — поглядывая на жену, сказал Нейзель. — Говорят, очень даже помогает.
— От чего? — спросила Луиза Нейзель.
— От увольнения, если с душой молиться будешь, — проворчал Нейзель.
Лицо его жены пошло красными пятнами, она помолчала. — А ты где опять ночь прошатался? — спросила она Балинта.
— В полиции, — не сразу ответил Балинт.
— Опять?! — невольно вскрикнула тетушка Луиза, всплеснув руками.
— Пошел во Всеобщую потребительскую на чаепитие, — пояснил Балинт, — оттуда и забрали.
Все четверо молчали. Да и не было смысла много рассусоливать, ни о том, почему забрали, ни о том, что сидел в полиции, ведь выпустили же! Впрочем, Балинт не сомневался, что крестный знает о нем все, да и по молчанию матери ясно было, что она могла бы выложить ему кое-что на этот счет, просто не хочет. Сейчас нужно было бы сказать только одно, что крестного арестовали из-за него и из-за него он может лишиться работы, но на это у Балинта не было сил. Он вверг в нищету свою мать, сейчас делает то же с семьей крестных родителей; Балинт чувствовал себя самым жалким из жалких, самым последним человеком на свете. — Как поживает господин Тучек? — спросил Нейзель.
Балинт проглотил ком в горле. — Врет, как всегда… Но этот особенно воду не мутит.
— А паук тот, толстобрюхий?
— Битнер?
— Он самый… Ты как с ним, ладишь?
Балинт опять проглотил комок. — Приходится, — сказал он. — Может, обойдется все, крестный, правда?
Нейзель помолчал. — Значит, не очень с ним ладишь?
— Ничего, все обойдется, — повторил Балинт.
Помолчали. За окном завывал ноябрьский ветер, бесновался по двору, рвался снаружи в дверь. В такую погоду (вдруг вспомнилось Балинту детство) их прежняя крохотная квартира заполнялась дымом, здесь же ветер только гудел в трубе. Балинт смотрел на мать: с тех пор как они выехали из этого дома, она стала совсем старуха, под глазами морщинки, шея в морщинках, в волосах проседь.
— Господин Битнер как-то спрашивал о вас, крестный, — сказал Балинт, отворачиваясь от матери.