— Там женщины тоже революционерки, — обратив к мужу чистое, обрамленное сединами лицо, вмешалась жена Пациуса.
— Пустое говоришь! — недовольно прервал ее муж. — В юбке революцию делать не способно, черт побери, бежать доведется — запутаешься! Баба пусть остается при пеленках, не то, глядишь, и тех не останется, ради кого революцию делать стоило.
— С Андришем-то что сталось? — настаивал молодой рабочий.
— При коммуне повстречался с ним однажды, — сказал дядя Пациус и, приподняв шляпу, тыльной стороной ладони отер со лба пот. — К тому времени он уж таким это чистым шомодьским говорком шпарил по-венгерски, что пештцы только дивились… Когда ж это было?.. В конце марта, пожалуй. Русские военнопленные устроили в Гойаваре[106] митинг и постановили оборонять, значит, венгерскую революцию. Мы с ним на перекрестке Лайоша Кошута и Семмельвейс встретились, как сейчас его вижу: стоит, смотрит на меня и смеется… зубы неровные, нос круглый, картофелиной…
— А после-то что с ним было?
Старик с головой ушел в воспоминания. — Горячие то были деньки… На другой день в помещении союза металлистов собрались работавшие в Пеште итальянские рабочие и военнопленные, они тоже присоединились к нам, на третий день из Вены прибыли поездом тысяча двести австрийских красноармейцев. Образовался первый интернациональный полк и вступил в Крепость.
— Вот это да! — крикнул Пуфи. — В этот полк и я вступил бы!
— Почему ж именно в этот? — спросил Пациус.
— А чтоб языки учить, — ухмыльнулся Пуфи. — С двумя-тремя иностранными языками можно высоко взлететь.
Молодежь, окружившая Пациуса, хорошо помнила коммуну, однако память их удержала лишь то, что доступно было тогда их детскому сознанию. Один первый раз в жизни побывал в те дни на острове Маргит, так как отменили плату за вход, другого повезли летом на Балатон, третий жил в огромной квартире на проспекте Андраши, с ванной и даже с роялем, — правда, все время, покуда они там жили, на завтрак, обед и ужин была одна только ячневая каша. Большинству хорошо помнилась и первомайская демонстрация.
— А время было критическое, — продолжал Пациус; распаленный воспоминаниями, он наконец снял свой котелок и вручил жене. — Мы тут в Пеште празднуем себе, словно воробьи в винограднике, а в этот час белочехи да белорумыны перешли повсеместно в наступление, и красные части оставили Затисье. Мы потеряли Мишкольц, Солнок, возле Тисаполгара румыны форсировали Тису. Вот тогда-то, товарищи мои, собрался Совет пятисот[107] в новом муниципальном здании, и мы, металлисты, постановили объявить всеобщую мобилизацию венгерского пролетариата.
— Одни металлисты? — спросил Ференц Сабо.
Балинт ладонью прикрыл улыбку: он знал, что старик, хотя в этом не признавался, в глубине души настоящими рабочими считал только металлистов; скорняки, текстильщики, стеклодувы, часовщики, ювелиры и прочие и прочие, не говоря уж о строительных рабочих, должны стоить по стойке «смирно», когда к ним обращается металлист.
— Ну, а кто ж, как не металлисты? — искренне удивился дядя Пациус, расстегивая крахмальный воротничок и ослабляя увел галстука. — Остальные, само собой, присоединились к нам, да и хотел бы я посмотреть, как бы они не присоединились! Мы ж все там были — Чепель, «Ганц», «Маваг», «Ланг», судостроительный, из Диошдёра тоже были, из Озда, «Хоффлер и Шранц» из Кишпешта. Там речи были не нужны, товарищи! Ну конечно, поорали немного, черт побери, а потом единогласно порешили, что будем защищать пролетарскую диктатуру до последнего патрона.
Старик умолк. Балинт рассматривал его лицо: иссеченный складками узкий темный лоб с навеки въевшимися в поры железом и маслом, на впалых висках кожа чуть-чуть посветлее, под глазами набухшие слезные мешочки в паутине морщин, за воспаленными веками стариковские карие глаза, в которых скрытно застыли слезы. Впрочем, кроме Балинта, этого, должно быть, не видел никто.
— И на другой же день, — прочистив горло, продолжал дядя Пациус, — рабочие батальоны двинулись на фронт. Шестнадцать батальонов, только что вооруженных. В Главных Северных мастерских, например, когда объявили постановление, тысяча восемьсот рабочих из трех тысяч тотчас выстроились поротно и зашагали в казармы.
— Ух ты! — простонал Пуфи.
— Люди все были служивые, — гудел старик. — К чему, говорят, языком долго молоть.
— Помню, тогда на улицах плакаты висели с призывом к мобилизации, — проговорил черноволосый коренастый слесарь. — Много плакатов, и до чего ж хорошие!
К оружию, пролетарии!
К оружию! В Красную Армию!
К оружию, пролетарии! —
и так один под другим… Я и сам без малого сбежал было из дому.
— Сколько тебе было тогда? — спросил Ференц Сабо.
— Одиннадцать.
— Самый лучший был плакат металлистов, — сказал дядя Пациус. — Ничего на нем не было нарисовано, одна только простая надпись: «Металлист, не посрами себя! Вступай в Красный батальон металлистов! Являться в Манеж, Восьмой район, улица Эстерхази».
— И правда, это лучше всего! — воскликнул Пуфи, подстегиваемый разыгравшейся фантазией.
— Что было потом, вы знаете, — сказал дядя Пациус; его голос звучал хрипловато из-за проглоченных скупых слезинок. — Между прочим, в тот самый день, как зашагал я в казармы, а оттуда сразу на фронт, хоронили бедного моего отца, так и не поспел я на кладбище… Но Фюлек мы у чехов отбили, освободили Шалготарьян, который до тех пор одни шахтеры да рабочие с металлургического защищали от чехов, на восточном фронте снова заняли Солнок, за ним Мишкольц, Леву, Эршекуйвар, опять переправились через Тису. Жаркие были дни!
— А о том русском больше не приходилось слышать?
— Он под Петервашаром погиб, — коротко ответил дядя Пациус.
Все замолчали.
— Будь тогда Советский Союз такой же сильный, как теперь, — сказал приземистый кузнец после паузы, — и мы выстояли бы. Послали бы нам на подмогу войско против белочехов и белорумын.
— А я считаю, — с мягкой своей улыбкой сказал Ференц Сабо, вскидывая обе руки словно затем, чтобы подпереть необычно длинную для него фразу, — я считаю, что наша судьба и сегодня от Советского Союза зависит.
— Хватит, ребята!
— Ты, Фери, не агитируй! — послышался чей-то густой бас. — Не ровен час, шепнут Битнеру-то!
— Чтоб он сдох! — отозвался Сабо, открывая в мягкой улыбке редкие зубы. — Он уж давно мне поперек горла стоит!
Балинт прислушивался к каждому слову, однако не терял интереса и к черноглазой красотке. От возбуждения и непривычки к пиву его лицо раскраснелось, пытливые серые глаза блестели и все чаще встречались с красивыми черными очами, а возле сердца при этом становилось тепло и немотно. Тем временем заиграл граммофон господина Богнара, доставленный сюда ради праздника; посреди мощеной части двора, между остовами автомобилей и мастерской, закружились две-три пары, по их одежде скользили красные и зеленые блики фонариков, настроение стало повышаться. Вдруг Балинт вспомнил, что давно не видел маленького Шани. Может, уснул где-нибудь, подумал он и отправился на поиски. Ему тоже хотелось спать, однако ночь, проведенная без сна, затаилась в нем, оттесненная праздничным возбуждением, и лишь изредка давала о себе знать, сводя здоровой, зевотой скулы.
Балинт обошел весь двор, цех, заглянул в контору, наконец на громкий его оклик Шани отозвался из уборной.
Дверь оказалась заперта снаружи, ключ торчал в замке. Лицо мальчишки было чумазым от слез.
— Что-что? — недоверчиво переспросил Балинт. — Пуфи запер? За что?
— Я не захотел ему больше сосиски таскать, — объяснил Шани, судорожно дергая круглой, наголо остриженной головой на тоненькой шее. — А я уж и свои ему отдал, лишь бы не приставал.
— И за это он тебя запер?
Мальчишка молча кивнул.
— Сколько ж сосисок ты ему отнес?
— Три порции.