— Хороша бабенка! Кто такая?
— Дёрдьпала дочка, — сказал Балинт.
— Девица?
— Разведенная.
Пуфи причмокнул губами. — Откуда знаешь?
— Господин Дёрдьпал как-то сам мне рассказывал, что есть у него дочка, разведенка, она и стряпает ему с тех пор, как жена его бросила.
— Бабешка что надо, — завистливо сказал Пуфи. — А как на тебя посматривает! Послушай совета, веди ее на задний двор, там, за кузней, темно, в самый раз.
Балинт вспыхнул. — Дурень! — пробормотал он. — Других забот у тебя нету?
— И нету, — ухмыльнулся Пуфи.
Мужчины всегда загораются, услышав, что нравятся какой-либо женщине, поэтому Балинт после разговора с Пуфи, однако всячески таясь от невольного сводни, то и дело оглядывался на стоявшую в двадцати шагах от него молоденькую черноглазую женщину с пышным перманентом. Он устроился возле дядюшки Пациуса с таким расчетом, чтобы, по возможности незаметно, понаблюдать за ней, взглядом оценить ее формы, сообразить, нравится ли ему все это, и даже ухо одно настроил на дальность в двадцать шагов. «Бабешка что надо» показалась ему, пожалуй, высоковатой — на его, конечно, вкус! — не слишком понравились ее кудряшки, да и голос тоже: больно уж тоненький, только что не визгливый; однако в общем и целом она была прехорошенькая. Что же до ее черных глазок, то про них и вовсе нельзя было сказать ничего дурного, они так призывно сверкали, так метали искры, что Балинт всякий раз, как взгляды их встречались, краснел и спешил отвести глаза.
Между тем настроение под действием обильно поглощаемого пива начало подыматься, молодые подмастерья кружились вокруг дочерей мастеров, заманчивых невест, а те, перебирая ножками, хохотали все заливистей; когда господин Хейнрих удалился, аристократия быстро смешалась с толпой. В ласковом майском воздухе гулкий хохоток Битнера раскатывался то в одном, то в другом конце двора, доносился от ворот, плыл над скелетами автомобилей, и зеленые, желтые, красные отсветы фонариков скользили по его широкой спине, когда он, враскачку, неспешно и неслышно прохаживался между оживленно беседовавшими группами. Господин Богнар тоже старательно обходил заполненный гостями двор, направо и налево раздавая обещания с одинаково озабоченным видом, а две его дочери чопорно сидели подле своей матушки и с застывшей улыбкой внимали господину Тучеку, который что-то толковал им о фиумском землетрясении, случившемся в начале века.
— Кто-нибудь видел уже памятник Пиште Тисе?[104] — спросил долговязый молодой рабочий из компании дядюшки Пациуса.
— Черт побери, и этому памятник поставили? — удивился Пациус, который не читал газет. — Когда ж это?
— На прошлой неделе было открытие.
— Меня туда не пригласили, — пошутил Пациус; он явился на праздник в черном суконном костюме, крахмальном воротничке, красном галстуке, черном котелке и, как ни потел, не снимал даже шляпы. — Да, понимаете, не пригласили, а если б и пригласили, я не пошел бы. Мне только два человека известны, которые заслуживают памятника от человечества. Вот когда им памятники поставят, тут и я приду.
— Кто ж это такие?
— Если доживу, конечно, — продолжал старик, задумчиво глядя перед собой. — А ведь было время, поставили им памятник в Пеште, да только ненадолго. Бедный отец мой тогда уже очень хворал, но как прослышал, что к первому мая Марксу и Энгельсу памятник поставят, нельзя было с ним сладить. Встал с постели и потащился на площадь Аппони. Счастье еще, что мы тогда недалеко жили, на улице Харшфа. Подошел он к памятникам, снял шляпу и стоял так долго, долго, едва упросили домой вернуться. Стоял старик мой перед этими двумя прекрасными памятниками из белого гипса, стоял, снявши шляпу, и глаза утирал. Все ж таки не напрасно я жизнь прожил, сказал он тогда, есть теперь родина у пролетариата! А на другой день помер.
— Когда это было, дядя Пациус? — спросил Пуфи с набитым ртом.
— Дуралей, — шепнул ему Балинт. — При коммуне, конечно, в девятнадцатом, мог бы сам догадаться.
— Все же, что б ни говорили, — вмешался долговязый молодой рабочий, — а этот Пишта Тиса крепкий был парень. Если б его не укокошили, нынче Венгрия другой вид имела бы, не разодрали бы нас на куски. Нынче читаю в газете: в Румынии опять уволили триста венгров-железнодорожников. А-а, к господу богу в рай, выходит, коли ты мадьяр, так и подыхай с голоду?!
— Спокойно, сынок, — проговорил дядя Пациус, который не любил слушать, как бранятся другие, — не стоит из-за всякой малости господа бога утруждать. А о том не читал ты случаем в газете, сколько рабочих на «Ганце-электрическом» вышвырнули за прошлую неделю?
Молодой рабочий передернул плечами.
— Эти-то, что же, не венгры, что ли? — спросил Пациус. — Или им сподручней с голоду подыхать, черт побери, оттого что не румынские, а свои, венгерские, господа выбросили их на улицу?
— Если бы Трансильвания да Фельвидек были наши[105], — сказал молодой рабочий, — тогда на «Ганце» людей не увольняли бы. Тогда здесь всего было б вдоволь и работы хоть завались.
— Это откуда ж тебе известно, сынок? — спросил дядя Пациус. — Тоже из газетки вычитал? А вот мне довелось лет сорок прожить в те времена, когда Трансильвания и Фельвидек были наши, и, скажу я тебе, что-то больно много худых рабочих я тогда видел, а вот толстых — мало. Бедный мой покойный отец, когда стоял перед теми прекрасными памятниками и плакал, даже на пятьдесят кило не потянул бы, а ведь всю жизнь вкалывал, не разгибаясь.
Балинт поглядывал на черноглазую красотку, стоявшую в двадцати шагах от него.
— В Советах рабочие толстые? — спросил долговязый молодой рабочий.
Дядя Пациус махнул рукой. — А, то совсем другие люди! — проговорил он тихо. — Толстые они или худые, мне не известно, потому как не бывал я там, а говорю я всегда только про то, что сам знаю. Но что они совсем другие люди, это точно! Знавал я во время войны, в тысяча девятьсот шестнадцатом, одного русского пленного, звали его Андрей Карамжин, и работал он в Барче на паровой лесопилке, а наш полк тогда с полгода там квартировал, так этот парень за полгода здорово по-венгерски говорить выучился, шпарил как по-писаному. На гражданке он тоже был токарь по металлу, ну, мы и подружились. Это совсем другие люди, точно говорю!
— Через ухо едят, что ли? — спросил молодой рабочий.
— Не хами! — оборвал его шлифовальщик Ференц Сабо с мягкой улыбкой под светлыми усиками. — Пускай старик расскажет!
Вокруг дяди Пациуса стояло человек восемь — десять, среди них и жена его, седая худенькая женщина с очень чистым лицом, в черной суконной юбке и люстриновой блузе, немного потертой на локтях. Как только разговор перешел на Советский Союз, люди сразу оживились, на лицах появилось то выражение напряженного внимания, когда говорят о чем-то глубоко личном. Все инстинктивно понизили голоса, только хрипловатый, словно надтреснутый голос дяди Пациуса звучал непринужденно, как всегда.
— Это совсем другие люди, точно говорю! — повторил он уже в третий раз. — Там рабочий люд знает, чего хочет. Мне тот русский токарь — мы его просто Андришем звали — уже в шестнадцатом сказал, что будет у них революция, что царю не пройдет даром эта война. Он знал будущее так точно, как будто сам творил его. От него первого я услышал имя Ленин.
— Потише! — сказал кто-то.
Старик пригладил указательным пальцем усы. — С чего это?.. Чтоб им всем лопнуть!
— Да как же он мог будущее-то знать?
— А так, что прошлое знал, — пояснил дядя Пациус — И настоящее тоже. Русский рабочий не то что венгерский, который все субботы проводит в корчме, а по воскресеньям на стадионе торчит, за «Францштадт» болеет. Русский, тот дома сидит да учится. Потом друг к дружке приходят и до утра спорят о том, есть ли бог и как нужно делать революцию, а когда она уж свершится, как тогда они будут страной управлять.
— А что с этим Андришем сталось? — спросил долговязый парень. — Вы с ним еще встречались?
Дядюшка Пациус не ответил. — Да, другие они люди, — проговорил он задумчиво, — из другой глины сделаны. Не такие зас. . . как мы: тише, дескать, как бы начальство не услышало! Старшего брата Андриша к шестнадцати годам каторги присудили, в Сибирь сослали. У него жена была, двое детей, Андриш всех их взял к себе. Один его племянник получил не то четыре, не то пять лет в крепости, друг закадычный в полицию угодил в тот самый день, когда забрили Андриша. Ничего, говорят они, и тотчас другой становится на место выбывшего. Эти ради всего человечества живут, а не для живота своего.