Он поднял бокал.
— Я осушаю сей бокал за здоровье тех, кто пришел сюда отпраздновать мое возвращение. За здоровье моих единомышленников. За здоровье тех, которые науку и отечество…
Фаркаш вдруг замолчал, махнул белой, изъеденной кислотами рукой и сел. В дальнейшей беседе он почти не принимал участия, когда кто-либо из гостей уходил, вежливо провожал его в переднюю, затем возвращался на место и опять замыкался в молчании. Около часу ночи, когда стала прощаться последняя группа гостей и вместе с ними поднялся Шайка, глаза профессора были уже пересечены вдоль и поперек красными прожилками, а на двойном лбу блестели капельки пота. Взяв Шайку за плечо, он усадил его на прежнее место.
— Останешься со мной! — хмуро сказал он. — Если хочешь, можешь надеть свою шляпу, мне-то что.
Он позвонил лакею.
— Принеси-ка шляпу этому господину! — приказал он, подымая тяжелый взгляд на серое, рябое лицо слуги. — И держись свободнее, братец, не щелкай вечно каблуками. Ты не в казарме.
Впрочем, беседовать с Шайкой он явно не собирался; адъюнкт, притомившись от непривычной вечерней трапезы и вина, вскоре последовал примеру своего соседа, молодого Дёме, и сладко уснул, уронив голову на стол. Шляпа соскользнула на пол, профессор ее поднял и ласково водрузил ему на голову. До самого рассвета он просидел, попивая вино в одиночестве за длинным неубранным столом, к которому не подпустил слуг, часов в семь утра пошел в ванную комнату, помылся, сменил белье, переоделся. Тусклый свет зимнего утра свинцом давил на усталые глаза. Профессор выглянул в узкое оконце ванной: небо было низкое, невыразительное, равнодушное, меж заснеженных деревьев бродили туманы, рассеивались и возвращались вновь, взбирались к окну. По мостовой прыгал дрозд, потом взлетел на забор по ту сторону улицы и, подскочив, растаял в тумане.
Профессор вернулся в столовую, растормошил двух сонь.
— Пошли завтракать! — проворчал он. — Долго вы еще собираетесь сопеть здесь? Рюмку сливовой, горячий кофе, хорошую порцию зельца с уксусом и растительным маслом! Пошли.
На проспекте Миклоша Хорти прохожие горбились, придавленные низким, на самый затылок оседающим небом, утопая по щиколотки в глубоком снегу. Люди с лопатами убирали снег с мостовой, по трамвайным рельсам шел снегоочиститель.
— Ну-о, брат, что ты о них думаешь? — спросил профессор Шайку.
— О ком?
— Черт заешь тебя с потрохами, — выругался профессор. — Можно ли так поглупеть за два года!
Шайка покрепче надвинул шляпу на лоб.
— Беда в том, — сказал он, — что центральная проблема нации им не известна. По скромному моему разумению, еврейский вопрос — проблема десятая. Но покуда в стране насчитывается три миллиона безземельных крестьян…
— Будет проповеди читать! — буркнул профессор. — Я тебя не о коллегах-профессорах спрашиваю, а о швабах.
— О швабах?
— О швабах! — заорал профессор во всю мочь. Шагавший впереди человек в бекеше обернулся. — Что ты думаешь о швабах?!
Шайка быстро глянул в мутные, с красными прожилками глаза Фаркаша. Он знал своего профессора, знал: когда его глаза в красных прожилках, лучше уж быть с ним одного мнения.
— Думаю то же, что и господин профессор, — сказал он.
— Беда в том, — в полный голос кричал профессор, — что уже и здесь, дома, они садятся мне на шею. Всю Европу сожрать хотят… Эй, ты, чего ты все оборачиваешься?
Человек в бекеше опять обернулся.
— Ты что, тоже шваб? — крикнул профессор.
— Бабка твоя швабка, — огрызнулся тот.
Профессор подобрел.
— Ну и ладно, — бормотнул он. Потом остановился перед витриной мясной лавки. — «Производство колбасных изделий Штеберля», — прочитал он. — И тут шваб! — У ног профессора валялся кирпич, он поднял его и, не успел Шайка помешать, метнул в огромное витринное стекло. Кирпич плюхнулся рядом с пражской ветчиной, она была точно такого же цвета. Когда хозяин лавки выскочил на улицу, Фаркаш и два его спутника стояли в плотном кольце людей.
— Оставьте его! — сказал человек в бекеше. — Он же пьян в стельку.
Профессор Фаркаш стремительно обернулся и с ходу отвесил ему такую оплеуху, что бедняга тут же выплюнул два зуба.
Полицейский привел всех троих в участок. Профессора Фаркаша и Шайку, проверив документы, отпустили, профессор тотчас сел в такси и поехал к Эстер. Барнабаш Дёме попался на крючок. Полицейский чин узнал его по розыскному листу и препроводил в политический отдел Главного полицейского управления.
Восьмая глава
Нейзель сидел у открытого окна, с очками в проволочной оправе на носу, с «Непсавой» в руках, его жена и четверо детей сумерничали в глубине комнаты вокруг стола, слушая ежевечернюю читку.
— Опять против коммунистов процесс! — проговорил Нейзель, повернувшись с газетой к бесплатному закатному освещению. — Студенты университета, врач и один профессор на скамье подсудимых…
Теплый майский день клонился к концу, в комнате повеяло первой вечерней прохладой. Окно, у которого сидел Нейзель, жадно впитывало остаточный вечерний свет, комната же тонула в сумерках, лишь изредка прорываемых скрипом стула, покашливаньем или сонным движением руки. Над предместьем, задавленным грохотом трамваев и грузовиков, вставал великолепный, чистый весенний вечер, медленно темнеющее небо за каждую новую пелену земной тени платило новой сверкающей звездой. Нейзель поглядывал иногда из-за газеты в окно: высокая труба завода Лампеля, вздымаясь среди рассеянного света дуговых фонарей, вытягивала улицу в ночь, прямо к вечерней звезде. Буда не видна была, правда, из его окна, но далекий влажный запах леса с горы Хармашхатархедь нет-нет да и налетал стремительной волной, от которой трепетал сумрак комнаты.
— А ну-ка, что тут пишут! — сказал Нейзель. — «Енё Сель, студент университета, за преступные антигосударственные действия осужден на один год и шесть месяцев тюрьмы. Суд признал остальных обвиняемых виновными в антигосударственных преступлениях, за что и приговорил Барнабаша Дёме, студента университета, к восьми месяцам тюрьмы, Андраша Бека, студента, к восьми месяцам, Кароя Олта, служащего частной фирмы, к трем месяцам, Белу Фекете, студента университета, к четырем месяцам…» И так далее и так далее! — прервал чтение Нейзель и, опустив газету на колени, взглянул поверх очков на темнеющее небо, которое становилось все недоступней и непонятнее за решеткою звезд. — Бедные ребята, как же их избили там!
— Бьют их в полиции? — спросил Балинт; он только что вошел и молча сел у стола рядом с крестной.
Нейзель кивнул.
— И женщин тоже?
— И женщин, — подтвердил Нейзель. — Знаю я одну девушку, ее подвесили за косы, так и били.
— Да ведь это же нельзя! — воскликнул Балинт, внезапно побледнев. — Поглядите, пожалуйста, крестный, студентку университета Юлию Надь там не поминают?
Нейзель поднял газету так, чтобы на нее лучше падал свет.
— «Юлия Надь, студентка университета, четыре месяца», — прочитал он. — Ты знаешь ее?
— Она у Рафаэлей снимала чулан, — отозвался Балинт. — И вдруг исчезла…
К счастью, Нейзель не обратил внимания, что фраза осталась неоконченной.
— Да, исчезла, — повторил Балинт, на этот раз со снижающей интонацией на последнем слове. Он и сам не знал, почему решил умолчать о второй своей встрече с девушкой, но чувствовал, что так почему-то лучше. Он давно забыл об этой встрече за важными событиями минувших трех месяцев и, верно, не вспомнил бы, если бы газетное сообщение не всколыхнуло его память.
— Ага, тут и обвинительная речь прокурора! Ну-ну, посмотрим.
— Тарелка картофельного супа осталась, — сказала Балинту Луиза Нейзель, — возьми в духовке.
— Это я вмиг! — весело воскликнул Балинт.
Он жил на шесть пенгё в неделю; поскольку платить за квартиру не приходилось, а на работу и с работы он добирался пешком, в обед же довольствовался порцией шкварок с хлебом и вечером тарелкой горячего супа в какой-нибудь дешевой закусочной, Балинт умудрялся даже откладывать впрок хотя бы по нескольку филлеров, надеясь со временем (быть может, через год) купить башмаки вместо тех дырявых, покореженных опорок, что были у него на ногах, а еще позже (уж вовсе неизвестно когда) — хоть какую-нибудь одежонку, лишь бы целую, вместо нынешней, латаной-перелатанной, расстаться с которой жаждал всеми силами чистоплотного своего существа. У Нейзелей дела шли из рук вон худо, помогать ему они не могли, разве что приберегали к вечеру тарелку супа, оторвав от собственных вечно голодных детей. За исключением Луизы Нейзель, принадлежавшей к той породе женщин, которые не худеют ни при каких обстоятельствах, все семейство отощало до крайности — хоть влезай в одни штаны по двое.