— Продолжай, сынок! — кивнул опять профессор.
Барнабаш открыл было рот, но жестокость природы неожиданно лишила его дара речи, швырнув в лицо, в рот такой сугроб снега, что перехватило дыхание. — А если вы все-таки не столь уж ненавидите коммунистов, — продолжал он, откашливаясь и отплевываясь, отирая снег с носа и глаз, — тогда почему ничего не делаете для того, чтобы их перестали убивать?
— Продолжай, сынок! — в третий раз кивнул профессор.
— Можно представить себе еще один вариант, — говорил студент, — а именно, что вы хотели бы остаться в этой схватке беспартийным третьим. Но ведь допустить это можно лишь в том случае, если вы, господин профессор, презираете людей. А тогда на что вся ваша наука?
— Вот-вот… вот-вот! — воскликнул профессор. — На что она?
Он остановился перед подъездом. — Пять минут истекло. К тому же мы пришли, сынок. — Мощная рука, словно клещами, вцепилась в студента; после некоторого сопротивления Барнабаш покорился судьбе и, повинуясь подталкивающей ладони профессора, вошел в подъезд. На отделанной под мрамор лестнице фешенебельного будайского дома сверкали в золотом свете бра медные плевательницы, на лестничной площадке встречал входивших величественный бронзовый ангел со светильником в поднятой руке.
— Отвратительно, не правда ли? — проворчал профессор, презрительно ткнув указательным пальцем в светильник, который заботливая цивилизация снабдила двадцатипятисвечовой лампочкой. — Светоч науки! Но кому он светит?
Часам к девяти на вешалке в передней собралось одиннадцать мужских пальто и шуб, и в гостиной ровно столько же гостей оживленно беседовало, сидя в креслах или стоя. В большинстве своем это были относительно свободомыслящие пожилые профессора университета, которых сенсационная новость о возвращении Фаркаша, подкрепленная симпатией и любопытством, заставила вылезти из домашних курток и шлепанцев; иные, впрочем, явились лишь потому, что не захотели «отстать» от событий, а кое-кого погнало в зябкую зимнюю ночь просто тщеславие. Немногие удостаивались чести быть гостями в доме профессора Фаркаша; среди приглашенных лишь двое-трое раньше посещали его на квартире, только они и были знакомы с Анджелой. Зато связь профессора с Эстер была известна всем, и не один из приглашенных господ лелеял про себя надежду познакомиться нынче с пресловутой красавицей, о которой в университетских кругах ходили такие пикантные слухи.
Однако пробило уже девять, но ни одна дама, не считая хозяйки дома, не украсила своим присутствием мужской беседы, осененной клубами дыма, — когда же подан был ужин, откланялась и Анджела, удалившись к себе. Господа вожделенно перешли в столовую, во всю длину которой вытянулся стол, накрытый на двадцать четыре персоны; кроме стульев, огромной люстры да невысокого буфета орехового дерева, в комнате не было никакого иного убранства, обшитые деревянной панелью стены не оживлялись картинами. Все одиннадцать гостей расположились в одном конце стола, во главе которого хозяин, ко всеобщему недоумению, оставил место пустым, сам сев посередине, рядом с самым молодым из гостей, никому не известным Барнабашем Дёме, напротив своего бывшего адъюнкта Левенте Шайки и его молодого друга, инженера-химика. — Кого мы ожидаем на почетное место? — спросил кто-то. — Понятия не имею, — ответил сосед. Не задернутые гардинами окна выходили на узкую, обсаженную деревьями улицу; отчетливо вырисовывавшийся при свете уличного фонаря каштан время от времени стучался в столовую голыми ветками.
Беседа, естественно, кружилась вокруг самой злободневной темы — Гитлера и событий в Германии. Из газет господа уже были осведомлены о том, что на немецкой земле разразилась гражданская война, на улицах течет кровь, рабочие партии распущены, коммунистов и евреев убивают на месте — словом, они знали уже обо всем, однако печать достоверности на эти новости наложена была неожиданным приездом профессора Фаркаша. Впрочем, сам профессор личными своими впечатлениями не делился, от вопросов уклонялся с недовольным ворчаньем или раздраженно отмахивался; он выглядел мрачным, был немногословен; те, кто знал его хорошо, видели по глазам, что он мертвецки пьян. Однако других признаков отравления алкоголем не было заметно, и как хозяин дома он был, пожалуй, мягче, любезнее и корректнее, чем в иные свои трезвые дни.
О том, какое влияние будет иметь приход Гитлера к власти на внутреннюю и внешнюю политику Венгрии, мнения разделились.
— Никакого влияния иметь не будет, — заявил профессор N., который два года назад, будучи ректором, приостановил дисциплинарное разбирательство против профессора Фаркаша. Правда, его остро закрученные длинные усы чуть-чуть побила седина за минувшие две зимы, подернулись инеем и густые — гроза студентов — брови, однако толстоватый, картофелиной, нос все так же лучился весельем, как и апоплексические подвижные складки широкого затылка. — Милый мой, — продолжал он, — венгры разумный, трезвый народ, его на мякине не проведешь. Крайности ему не по нраву, он крепко держится за падежные добрые старые традиции. В Мако, родном моем городе, молодочки еще и поныне ходят в соседнюю лавчонку непременно с тачкой, так, видите ли, их матушка-бабушка учила. И, батраков нанимая, завлекают точь-в-точь так же, как бывало в пору моей юности: ступай ко мне, парень, не пожалеешь, мясо будешь есть три раза в неделю — в воскресенье, четверг да опять в воскресенье. Не-ет, мой милый, нас не проведешь, не бывать у нас ни коммунизму, ни нацизму, хоть сейчас шею под топор.
— И половины такой-то шеи за глаза хватит, — заметил старый лингвист, слава и гордость финно-угорского языковедения. Его красный саркастический носик наморщился, почти теряясь в разлохмаченной серебряной бороде, весело сощуренные глазки совсем скрылись. — Не верю я что-то в трезвость венгерского народа, — сказал он. — У кого такое смелое языковое воображение, как у венгров, тому поднатужиться да от земли оторваться недолго. Но только признать это, братец, у тебя кишка тонка.
Пышные брови собеседника взлетели на лоб.
— Кишка тонка? Это еще что такое?
— А ты в Мако спроси, братец! — смеялся лингвист из луковой седой бороды.
— У нас, собственно говоря, нацизму делать нечего, — заявил историк, попавший на пештскую кафедру из Коложвара. — В Венгрии антисемитизм не имеет естественной почвы, хотя…
— А как же законы о евреях?[94]
— Они установлены сверху, внизу же их обходят.
— Я тоже не думаю, — поддержал его сосед, — чтобы гитлеризм мог пустить у нас корни, как, впрочем, и коммунизм. И то и другое чуждо нашему тураническому[95] складу.
Профессор Фаркаш медленно поднял голову и повернулся к говорившему. — Ах, тураническому?
— Оставь его, Зенон! — вмешался лингвист. — Это его новый пунктик. В остальном он вполне здоров. Доживет до ста лет, а уж потом откинет копыта и переберется в почетную усыпальницу.
Историк обратил мужественное умное лицо к профессору Фаркашу. — В Венгрии совсем иные проблемы, чем в Германии, — сказал он, — а значит, здесь потребны иные политические и экономические условия. Лозунги, импортированные извне, до норы до времени могут скользить по поверхности, но разрешить проблему они не могут. Всякая политика, которая не приспосабливается к своеобразным духовным и материальным потребностям нации, заранее обречена на провал.
Едва он закончил фразу, как дверь распахнулась, и в комнату жаркой волной ворвался запах мясного бульона; тотчас же в столовую вступили два официанта из ресторана Кеттера, у обоих в руках было по объемистой фарфоровой супнице. Профессор Фаркаш встал.
— Дамы и господа, — сказал он и сперва задержал взгляд на пустующем стуле во главе стола, затем поочередно оглядел гостей. — Дамы и господа, — повторил он, любезно улыбаясь, — человек — существо, наделенное пониманием, то есть стремящееся понять мир. Поскольку каждая вещь или явление, по существу, однозначны собственной истории, то и этот бульон мы можем понять наилучшим образом, ежели перед тем, как вкусить его, ознакомимся с историей его возникновения. А поскольку этот бульон я приготовил собственноручно…