На несколько мгновений в комнате воцарилась тишина. Старый господин смотрел на пенсне, которое он держал перед собой двумя пальцами. — Для меня отечество не пустая фраза, — сказал он глухо, — для меня оно свято даже при том, что находятся люди, которые злоупотребляют этим словом в своекорыстных целях. — Близоруко моргая, он метнул на молодого человека выразительный взгляд: захочешь, поймешь. — Для меня, — продолжал он негромко, — четвертое июня тысяча девятьсот двадцатого года, траурный день Трианона, и сегодня еще — живая рана на теле родины, я и сегодня, шестидесяти двух лет от роду, по первому зову выступил бы в поход, чтобы залечить эту рану. Я покинул тогда родной Коложвар, мой сад, мою землю, полтора года прозябал с женой и дочерью в вагоне, ибо не хотел жить под чужою пятой…
Он посмотрел на тетушку Янку, словно желая почерпнуть силы в ее сочувственном понимании, которое преданно сопутствовало ему на протяжении сорока лет. Внезапно он опять насадил на нос очки, встал. — И после всего этого ты ждешь, чтобы я одобрил твои воззрения, сынок? — спросил он.
Барнабаш молчал.
— Самое большее, что я могу для тебя сделать, — сказал Якабфи, и его лицо под защитой пенсне вновь окаменело, — самое большее, что я могу сделать, принимая во внимание несчастливые твои семейные обстоятельства, это сказать: когда бы ты ни пришел, мы всегда будем тебе рады. И если я могу быть полезен тебе своим опытом старого человека, я всегда в твоем распоряжении.
Юноша встал тоже. Алкоголь уже испарился, да и колени больше не дрожали, — Спасибо, дядя Элек, — сказал он. — Спрошу вас только одно: знаете ли вы, что Советский Союз также отвергает Трианон?
— Не знал, — холодно ответил Якабфи. Он повернулся к жене, явно не желая продолжать разговор. — Вали?
— Она сказала, что вернется в восемь. — Якабфи взглянул на часы. — Четверть девятого.
— Будем ужинать, душа моя?
— Успеется.
Старушка опять проводила молодого человека в переднюю. Двадцать пенгё, оброненные, когда ему стало плохо, тайком сунула в карман его пальто. — Ведь ты придешь к нам, голубчик? — тревожно спросила она, положив маленькие белые ручки ему на плечи. События дня явственно измучили ее, однако лоб остался столь же девственно гладким, как и зачесанные назад седые волосы. — Дядя Элек иной раз выглядит суровей, чем хотел бы, но ты не принимай этого близко к сердцу! И приходи, слышишь? Твоя матушка хочет повидаться с тобой, — добавила она совсем робко.
— Говорила?
— Я знаю.
Молодой человек вышел на лестницу. — Сперва пусть выберет между нами двумя, — сказал он, не обернувшись.
Эта ночь обещала быть не менее холодной, чем предыдущая. Деревья на бульварах проспекта Богородицы громко потрескивали на морозе, покрытые инеем стройные кусты вздрагивали и сверкали в ярком лунном свете, словно барышни, выскользнувшие с бала, чтобы остудить девичью грудь. Выйдя из дома Якабфи, Барнабаш сразу продрог; он решил вернуться в Пешт, где всегда на два-три градуса теплее, чем в Буде. Однако на проспекте Миклоша Хорти кто-то окликнул его из распахнувшейся двери корчмы; дверь тут же автоматически захлопнулась, и Барнабаш растерянно остановился. Полиция, спросил он себя, шпик? И даже побледнел от испуга. Он бы сразу пустился наутек, если б не удержала логика. После краткого размышления, несколько рассеявшего его страх, студент вошел в корчму и огляделся.
За дверью, в шляпе и длинной, до икр, распахнутой шубе, стоял Зенон Фаркаш. Опершись задом на ближайший к выходу стол, он стоял, лениво переплетя пальцы на обширном своем животе; из-под криво застегнутого, покрытого жирными пятнами жилета выбивались складки белой рубашки. Студент узнал его сразу — не узнать было невозможно, — однако не поверил собственным глазам. Как попал его профессор с берлинской кафедры в эту корчмушку на проспекте Миклоша Хорти?
— Вы ведь Дёме? — спросил профессор. — Барнабаш, если память мне не изменяет?
Тонкая разделительная линия на двойном белом лбу, испытующе наклоненном вперед, была сейчас отчетливей, глубже и краснее, чем обычно, полуприкрытые глаза на мясистом белом лице покоились в голубоватых обводьях. — Дёме… Дёме! — повторил он, вяло вглядываясь в сизое, окоченелое лицо студента. — И вы проживаете в этих краях?.. В наифешенебельном районе? А вы похудели, почему?
Студент улыбнулся. — Не знаю, господин профессор.
— В Венгрии, — заявил профессор, одной ягодицей садясь на стол, — за эти два года, что я провел вдали от нее, в анатомии соотечественников произошли заметные сдвиги. Девять человек из десяти непомерно похудели, десятый же вобрал в себя все, что потеряли те девять. По моим наблюдениям, образовалась целая прослойка новых толстяков, в соответствии с законом сохранения материи. Что вы об этом знаете?
— Кое-что знаю, господин профессор, — сказал Барнабаш.
Профессор на мгновение открыл глаза, но тут же снова прикрыл их. — Хорошо, об этом как-нибудь в другой раз!.. Кажется, я знаю и вашего папеньку. Главный советник, или вроде того, в каком-то министерстве. Впрочем, оставим это. Кто сейчас премьер-министр здесь?
— Дюла Гёмбёш.
— Этот заср. . .? — воскликнул профессор с удивлением и так громко, что несколько человек повернулось к нему от стойки. — Знал бы, не приехал… А министр культов?.. Ну ладно, не важно! Там, у этих швабов, есть одна хорошая присказка: Es kommt nie was besseres nach[93]. Гергей!
Сидевший в конце стола шофер вскочил. — Прикажете «симфонию»?
— Правильно, — сказал профессор. Шофер протянул ему жестяной портсигар, потом опять сунул руку в карман. Фаркаш следил за его движением настороженным взглядом. — Правильно, — проговорил он с облегчением, увидев, что шофер, порывшись в кармане, вынул коробку спичек. — Я уж боялся, что вы достанете эту вашу трещалку. Значит, не забыли!
— Ничего не забыл, ваша милость! — сказал шофер.
— Тогда я, пожалуй, все-таки останусь дома, — размягченно пробормотал профессор, медленно крутя большими пальцами сцепленных на животе рук. Внезапно он выпрямился, слегка покачнулся, оперся на плечо студента. — Пойдемте-ка домой ко мне, поужинаем, юноша! — сказал он. — Эта корчма опротивела мне как смертный грех.
Он сидел здесь уже третий день, от открытия и до закрытия. Правда, вернувшись из Берлина на родину, профессор с аэродрома поехал прямо домой, помылся, переоделся, поговорил немного с сестрой Анджелой, совершенно выбитой из колеи его неожиданным возвращением, но под вечер вдруг помрачнел и ушел из дому. Некоторое время бродил бесцельно по улицам, потом завернул в ближайшую корчму. Уже по его позе, в какой он устроился за столиком, вытянув ноги и уперев в стол локти, видно было, что возвращение в Пешт он отпразднует одним из знаменитых своих трехдневных загулов.
Зенон Фаркаш страшился свидания с родиной. К отъезду не готовился, решение вернуться домой пришло в каких-нибудь полчаса. Услышав о назначении Гитлера на пост канцлера, мигом собрал свои заметки, рукописи и покатил на аэродром; какой-то пассажир не явился к отлету, профессор занял его место. Во время полета раздумывал над неоконченным экспериментом и лишь тогда осознал, не без досады, что прибыл на родину, когда самолет, дважды мягко подскочив, опустился на грунт будаэршского аэродрома. Таможенник признал его, поздоровался: «Покорнейше прошу, ваша милость». Услышав привычное обращение, профессор вдруг повеселел, поздоровался с таможенником за руку, с удовольствием огляделся. Правда, автобус авиакомпании был так тесен, что профессор с трудом втиснул ноги и на каждом ухабе коленную чашечку пронзало болью, однако и это не испортило ему настроения; он весело разглядывал нищенскую неустроенность пештских улиц, грязный налет на стенах доходных домов, неубранный лошадиный помет посреди запорошенных снегом мостовых, надсадно орущих возчиков, когда же автобус свернул на дунайскую набережную и глазу неожиданно открылась мощная бурливая река, профессор на радостях громко выругался. Он не вышел в Буде, доехал до конечной остановки на улице Дороття. Перед конторой авиакомпании стоял носильщик с бородкой под Франца-Иосифа, он тоже признал профессора, здороваясь, снял шапку. Профессор и с ним поздоровался за руку.