Господин советник приказал позвать к себе сына в семь часов утра. Барнабаш забыл постучать; отец, третий день лежавший с гриппом, сидел в постели и вставлял на место искусственную верхнюю челюсть.
— Не можешь постучать? — спросил он раздраженно, ладонью прикрывая рот. Его кряжистое, кургузое туловище казалось еще короче в кровати, седеющие усы растрепались, из-за редких волос розово просвечивала кожа черепа. Небольшой пухлый рот, привычно и весело смакующий в обществе сочные фривольные анекдоты, изрекающий барственно-глубокомысленные сентенции, сейчас опустился горькой складкой — обычное его выражение дома — и даже ослепительно-белая искусственная челюсть не могла взбодрить его. — А молодой барчук, слышу я, опять безобразничает! — проговорил советник и, моргая близорукими глазами (из тщеславия он никогда не носил очков), посмотрел на сына.
Барнабаш молчал. Мать, которую он заметил только сейчас, потому что она сидела за его спиной, в самом темном углу спальни, у двери, вдруг встала, намереваясь уйти. — Еще раз прошу вас, дорогая, останьтесь, — проговорил Дёме-старший, обращаясь к ней. — Если вы уйдете сейчас, может создаться впечатление, будто вы не единодушны со мной.
— Я пойду к себе, — чуть слышно сказала мать.
— Останьтесь, дорогая! — повторил советник. — Ну-с, молодой человек?
Студент не отозвался. — Понимаю, — насмешливо кивнул отец, несколько секунд помолчав. — Я отчетливо разобрал каждое твое слово. Хочешь сказать что-нибудь еще?
— Не знаю, в чем вы меня обвиняете, — сказал Барнабаш. Он смотрел на висевший над кроватью семейный герб в рамке, герб семейства Дёме Кохоноцких: меч с золотой рукояткой на зеленом поле, над ним два белых голубя. Голуби?
— Нет, вы только посмотрите на этого невинного барашка! — воскликнул советник, — Он не знает, в чем его обвиняют! Совсем как тот цыган, который под виселицей спрашивает, за что, собственно, его собираются вздернуть. Он, бедняга, тоже не знал, за прошлогодний или за позапрошлогодний разбой! Одним словом, ты не знаешь?
Барнабаш смотрел в пол.
— Ишь, раскраснелся, словно невинная девица, ненаглядный ты мой! — воскликнул отец, повернувшись к жене, молча сидевшей в темном углу. — Да, не знай я, что этот юный хлыщ и огонь прошел и медные трубы, чего доброго, поверил бы ему. А ну-ка, сынок, раскинь немного своим умишком!
Молодость труднее всего переносит насмешку. Она принимает мир всерьез, а себя самое — особенно; прямое нападение она выносит, каким бы ни было оно жестоким, в насмешке же ей чуется подлое недоверие к искренности ее чувств и к праву их высказывать. Даже если бы Барнабаш относился к отцу вполне доброжелательно, он возненавидел бы его сейчас за эти презрительно поднятые брови, красноречиво говорившие о том, что для советника он не человек — просто ничтожная пичуга или белый мышонок. Впрочем, на этот раз манера разговора, взятая отцом, поразила его и с другой стороны: до сих пор, когда эта тема возникала, отец становился красным как рак и, раздувшись, бешено выплевывал свои суждения, намерения, угрозы; его насмешливое спокойствие в этот утренний час не предвещало ничего хорошего. Похоже было, что он принял какое-то решение, покончил для себя с трудным вопросом раз и навсегда, и на том успокоился. — Ну-с, сыночек? — ледяным тоном спросил он, до самой шеи натянув желтое шелковое одеяло. — Говори, не стесняйся, я со своей стороны уже все решил.
— Не выслушав меня?
— Представь себе, — кивнул отец. — Прошлым летом я предупредил тебя, чтобы ты остерегался. Я сказал: влезешь в долги — залеплю пощечину, провалишься на экзаменах — приму к сведению, что сын у меня придурок, суну куда-нибудь в комитатскую управу или в муниципалитет; соблазнишь девчонку и навяжешь мне на шею незаконного пащенка — заставлю так поплясать, что не забудешь до самой смерти… Но я сказал тебе, сыночек, и другое: если ты не прервешь всякие сношения с этими прощелыгами-коммунистами, дружками твоими, если я еще раз услышу, что ты общаешься с этой сворой, — между нами все кончено.
Барнабаш упрямо смотрел в пол, чувствуя, как вся кровь прихлынула к голове. Ему было бы куда легче, если бы в комнате не было матери, которая стесняла его своим робким присутствием; уж тогда-то он сумел бы ответить отцу! Но так? Мальчишеская стыдливость сковала его по рукам и ногам, замкнула губы. — Чем тебе помешали коммунисты? — спросил он, обращаясь к полу.
Вопрос не имел никакого смысла, и из-за желтого шелкового одеяла ответа на него не последовало. — Прошлым летом, — опять заговорил советник, — узнав, что против тебя ведется следствие, я хотел отправить тебя в Швейцарию, каких бы жертв мне это ни стоило. Ты не поехал. Ты обещал…
— Я ничего не обещал.
— Что?!
— Шандор! — взмолилась из угла мать.
Советник вновь сел на постели. — Я просил вас, дорогая, не вмешиваться!
— Я ничего не обещал! — повторил студент.
— Ты обещал, дражайший мой, — сказал советник, двумя пальцами приглаживая крохотные усики, — что будешь жить как порядочный человек.
— Я так и живу.
— Так и живешь? — издевательски протянула сидевшая в постели ночная рубашка. — Якшаясь при этом с самыми безнравственными, подлыми прощелыгами, умышляющими против бога и родины?! И мое имя…
— Что случилось с вашим именем?
— А то, что я вынужден встречать свое имя на страницах протоколов следствия!
Юноша оперся спиной о дверной косяк, поднял голову и посмотрел отцу прямо в глаза. На кровати сидела ночная рубашка, набитая темнотой, глупостью, самодовольством. На ночном шкафчике стоял стакан с водой, куда отец опускал на ночь фальшивую челюсть, рядом лежала семейная Библия, из которой он черпал фальшивое благочестие. Барнабаш глотнул. — Оставим в покое громкие слова! Я знаю, ты боишься только за свою карьеру.
— Не рассчитывай вывести меня из равновесия, дражайший отпрыск, — спокойно произнесла ночная рубашка. — Разумеется, я боюсь и за свою карьеру, мне уже довелось однажды пострадать из-за семейства Минаровичей! С моими способностями я давно уже мог бы сидеть в кресле государственного секретаря… А что я сейчас в министерстве?.. Пустое место… И почему? Благодаря твоему драгоценному дядюшке, этому плуту-художнику, который навлек позор на всю семью. А теперь и ты хочешь внести свою лепту? Да еще именно сейчас, когда вот-вот состоится мое назначение?!
Сын знал, что каждое оскорбительное слово в адрес его дяди звучит пощечиной для истерзанного самолюбия матери; он невольно оглянулся в темный угол. Мать закрыла лицо ладонями, но по плечам видно было, что она плачет. Впервые в жизни она плакала в присутствии сына. Правда, слышать это было невозможно, да и видеть практически тоже, но юноша каждым первом еще мальчишеской своей стыдливости прочувствовал ее замкнутое в себе отчаяние. — Вот, можешь поглядеть на свою мать! — сказал советник раздраженно. — Вы на пару с ней торгуете моей честью. Ты думаешь, мне одному известно, что она и сейчас тайком посещает своего красного негодяя-брата?.. Знают об этом и в министерстве, потому-то и не дают мне ходу!
— Это все, что вам нужно для счастья? — с отвращением спросил сын. — Ступенькой выше или ниже стоите вы на лестнице рантов, несколькими пенгё больше или меньше вам платят? И это ваша жизнь?
Советник не удостоил вопрос ответом. После падения коммуны в 1919 году он немедленно прервал все отношения с художником Анталом Минаровичем, когда же того на полтора года упекли в тюрьму, и супруге своей запретил навещать его. Тем теснее сошелся он с другим шурином, офицером полиции, который тоже вычеркнул из своей жизни старшего брата — даже от смертного ложа матери он поднялся и отошел немедля, едва в комнату умирающей вступил Антал. Но Шандору Дёме в его карьере не помогла ни пылкая дружба с одним, ни суровый разрыв с другим. Тщетно ласкался он к вышестоящим, тщетно пинал нижестоящих, напрасно с удивительной выдержкой и упорством разыгрывал вечно добродушного, сыплющего анекдотами провинциального венгерского барина, который, попыхивая трубкой, готов на все во имя национальных традиций и христианских нравов, — за десять лет он не сумел продвинуться ни на шаг по иерархической лестнице. С должностью советника министерства он получил право именоваться «высокоблагородием», и, судя по всему, большего не уготовало ему божественное провидение. Сорока с лишним лет он стал подкрашивать усы, делал массаж лица, чтобы затушевать стремительное душевное и физическое постарение и сохранить за собой право, доказать свою пригодность быть в министерстве хотя бы начальником отдела. Не помогло и это. Но, как всякий слабый человек, он нашел козла отпущения для оправдания своих жизненных неудач, — перенеся ответственность целиком и полностью на шурина с его «подмоченным прошлым».