— Хо-хо, на задницу плюхнулся, — крикнул он радостно. Потом вскочил, с хохотом бросился к подходившему Нейзелю, чуть не сбил его с ног. — Крестный, может, выпьем по фречу? — задыхаясь, спросил он. — Я плачу. Нет, вы только взгляните на мои футли, таких вы еще не видели, они ж вот-вот улетят, эти футли!
— Что-что?
— Футли мои, — заливался смехом Балинт, — туфли! Но вот вопрос, пустят ли еще в эдаких футлях в корчму? Если вы не хотите фречу, тогда я вместо фреча жареных каштанов куплю или трамвай оплачу до дому… Что можно купить на два пенгё?
Нейзель остановился перед витриной «Аз эшта», прочитал о назначении Гитлера — «новости» висели со вчерашнего вечера.
— Черт возьми! — Он потянулся было в карман за утренней «Непсавой», которую не успел еще прочитать. Но Балинт перехватил его руку, со смехом потащил прочь от газетной витрины.
— Ой, крестный, — воскликнул он, — я сегодня такой счастливый, это же самый счастливый день в моей жизни.
Домой он явился поздно, художник Минарович уже удалился в спальню. Балинт расстелил постель на большой кушетке в углу мастерской, старательно вымылся в ванной и лег. Привольно раскинувшись на мягком ложе, он всей кожей впитывал чистоту свежей простыни. Где-то придется ночевать с понедельника? Балинт засмеялся и показал себе кукиш.
Он был так доволен и счастлив, что теперь хватало сил и на горькие думы: он оплакивал бабушку Нейзель, до сих пор ему все было некогда. Балинт любил эту тихую, чистенькую старушку, немногословную, почти ничего не евшую: три кружки кофе в день подбадривали ее долгие годы, пока не свели в могилу. Закутавшись в черный платок, она целыми днями неслышно сидела на стуле, задвинутом в угол кухни, и глаза под платком оживлялись лишь вечером, когда приходил домой ее сын и наклонялся поцеловать ее. Отсутствие в кресле бабушки Нейзель было сейчас более зримо и ощутимо, чем когда-то ее присутствие. Она говорила «чутверг» вместе «четверг» и «пулотенце» вместо «полотенце», каждый раз смеша этим Балинта. Улыбнулся он и сейчас, но на глазах выступили слезы. Как-нибудь весной в воскресенье он побывает с Юлишкой на ее могиле.
Три дня спустя в мастерской художника Минаровича сошлось довольно много народу: здесь были и родственники, и друзья, несколько коллег. Компания собралась разношерстная, случайная: одни напросились по телефону, другие явились и вовсе без предупреждения, то ли со скуки, то ли от веселья, родственник из провинции прибыл прямо с вокзала с двумя черными, в жирных пятнах чемоданами, явно рассчитывая переночевать. Пришла чета художников, за ними в просторную мастерскую на седьмом этаже ввалилось двое незнакомцев. Минарович бесстрастно принимал следовавшие один за другим сюрпризы, его крупное, изрытое оспой лицо ласково улыбалось входившим; не вставая с места, он неуверенным движением носа указывал гостям, где можно присесть, и тут же, отвернувшись, начисто о них забывал. Если какой-нибудь гость потом к нему обращался, Минарович так рассеянно-удивленно, в упор глядел на него своими серыми птичьими глазками, как будто до сих пор даже не подозревал о его присутствии, и нужно было основательно порыться в памяти, чтобы осознать, кого он имеет честь приветствовать в своем доме. Иногда, встрепенувшись от громко сказанных кем-то слов, он вставал, выпрямлялся всем своим длинным сухим телом, потом, словно решив приласкать, опускал длинную руку на плечо соседа и с мягкой обязательной улыбкой садился на место. Иногда, по его знаку, сидевший в дальнем конце мастерской Балинт выходил на кухню, готовил очередную порцию кофе и разливал его гостям из большого медного кофейника.
Огромная мастерская была погружена в полумрак. Минарович не любил недвусмысленно яркого освещения. В углу горела одна-единственная настольная лампа под пергаментным абажуром, разливая вокруг себя желтовато-зеленую лужицу света, по всему же простору мастерской спорили меж собой лишь длинные тени. Когда Балинт с подносом в руках отворял дверь из прихожей, оттуда врывался резкий белый свет, прорезая сумрак, словно коридором, и открывал взгляду рояль, стоявший в дальнем конце мастерской, пюпитр, готическую статую девы Марии; как только дверь закрывалась, все исчезало, и лишь слабые отсветы поверхностей или какой-нибудь особенно самолюбивый контур продолжали битву за свою жизнь против отрицающих ее сумерек. Часть мастерской была отгорожена высокой асбестовой ширмой; она тускло отсвечивала, но о том, что скрывалось за ней, можно было только гадать. Старые знакомые полагали, что ширма прячет от настоящего постамент для натуры, мандолину и сложенные, упакованные картины, писанные художником в молодости: уже пятнадцать лет никто не видел Минаровича с кистью в руке. Это подтверждали и стены, на которых не было ни единой картины. Все знали, что одна из ранних работ Минаровича была удостоена Обществом Синеи-Мерше[87] большой премии, что Музей изящных искусств и Будапештская картинная галерея приобрели когда-то по одной его картине, прочие же произведения попали в известное частное собрание, однако вот уж пятнадцать лет, как об этом перестали говорить. Молодые одно время часто склоняли его имя, потом понемногу забыли. Если непосвященный начинал вдруг расспрашивать художника о его работах, Минарович, ласково улыбаясь, делал неопределенно отстраняющий жест, узкая, необыкновенно длинная кисть его руки на мгновение замирала в воздухе над головой собеседника; если же любопытный не унимался и продолжал докучать щекотливыми вопросами, живописец с извиняющейся улыбкой гладил его по плечу и, вскинув к небу крупное, в оспинках лицо, начинал говорить о погоде.
И не только самозащиты ради. Перемены погоды страстно его интересовали, он чувствовал себя сносно днем только на солнце, ночью же только в полумраке. Балинт служил у него четыре месяца; за это время, кроме разговоров о том, что и как нужно сделать, они беседовали исключительно о туманах, ветрах, солнце, надвигающихся тучах. В магазине красок они почти не встречались, художник заглядывал туда крайне редко, дело вел его компаньон, дома же он постоянно был занят выполнением заказов, книгами, мыслями; так и случилось, что единственный более или менее продолжительный разговор его с учеником состоялся в тот день, когда Балинт объявил о своем уходе. Минарович всем побитым оспой лицом вынырнул из глубокой рассеянности — так выныривает голова страуса из песка — и неуверенно повел носом на Балинта. На этот раз он не улыбался.
— Весьма сожалею, — сказал он.
Балинт не сожалел ни о чем, поэтому не ответил.
— Это неизбежно?
— Мне нужно выучиться ремеслу, — повторил Балинт.
Серые глаза художника над большим узким носом смотрели на Балинта. Он сидел, наклонясь вперед и положив на колени руки; седеющие волосы поблескивали в свете лампы. Минарович молчал, пристыженный тем, что знает о жизни больше Балинта. Так с ним было всегда: оказываясь в преимущественном положении относительно своих ближних, он смущался и не мог воспользоваться имевшимся в его распоряжении оружием — не бежать же ему, здоровому, наперегонки с одноногим? А если, в довершение всего, противник был еще и молод, то нежная жалость и мудрое презрение ложились на Минаровича таким грузом, что он был беззащитен перед самой бессовестной наглостью.
— Ах, ну конечно, — пробормотал он, — Разумеется… Тут не о чем и говорить. — Он упорно смотрел на Балинта. Молодежь он не жаловал, не умел ценить прелести ее дисгармонии, никогда не желал иметь ребенка. Но в Балинте гармония была.
Минарович проглотил в горле ком, побеждая стыдливость.
— Видите ли, — заговорил он, — я же не могу заглянуть вам в душу. Нет ли у вас других причин для ухода? Может быть, жалованье маловато?.. Можете не отвечать… по лицу вижу, что… да я и не желаю вас покупать. Не хочу даже упоминать, что привязался к вам.
Балинт смешался, в голове пронеслось: может, попросить двадцать — тридцать пенгё взаймы, на костюм и пару ботинок вместо тех уродин, что были у него на ногах?.. Отказа, судя по всему, не будет.