— Ты перестанешь быть одним, будешь многими. Наше торжество станет твоим.
Но Ла Росита уже не слышал ее: слепой, глухой, немой, превратившийся в клейкую массу, он с жаром ожидал мгновения, когда многочисленные рты поглотят его. Старуха больше не могла терять времени: она атаковала разум Лауреля, пока Ла Кабра не овладел всем миром, окутала паразита слюной и впрыснула в него свой яд:
— И ты все потерял: тебе однажды была дана любовь, но ты уже не помнишь, к кому…
Ла Кабра, чтобы ощутить себя полноценным — сейчас это была лишь половина существа — нуждался в женщине, которая излечила бы его рану. Но, роясь в памяти, он не мог вспомнить, кто же это. Светоч его жизни плавал в море забвения. Половина целого. Кроме ненависти, он не обладал ничем. А под ненавистью скрывалось еще более глубокое чувство: стыд за свое мулатское происхождение. В нем соединилось все самое худшее от матери-индианки и все самое посредственное от белого отца. Дитя унижения и презрения, он жил и любил с одной целью — скрыть, кто он такой. Теперь же, в теле Лауреля, Ла Кабре нечего было стыдиться и скрывать. Он был ничем.
— Возвращайся к нам. Вспомни о своих корнях.
И Ла Кабра прекратил борьбу, всосавшись в пищу, зная, что в желудке этих индейцев он осуществит свою мечту: освободить свою мать.
— Это, — Мачи указала на хлеб, куда вошел Ла Росита, — съедят мужчины. А это, — она дотронулась до того, который стал прибежищем Ла Кабры, — женщины нашего племени. А вот этот, третий, достанется орлам.
Фон Хаммер сразу понял, что речь идет о нем. Тоска, едкая, словно прокисшее вино, придала его нематериальной персоне некий вес. Он в долгу перед орлами. Кто был наставником в его жизни — если наставники вообще имелись? Конечно, эти птицы с железными когтями, величественные, разом ставящие на место остальных пернатых, легко порхающих в воздухе. С высоты своего полета, будто с вершины пирамиды, орел царит над прочими птицами, — любимый товарищ солнца, царственный, подающий пример земным властителям. Но рядом с этим повелителем крылатых созданий тут же возникло жалкое существо, теряющее перья, нелепо подпрыгивающее в клетке зоосада, с глазами, затуманенными бессильным безумием, сбитое с толку, обреченное ползать по-змеиному, вечный насельник третьесортных жилищ… Да, он, фон Хаммер, избегал вспоминать о своей семье, считая свою пуповину обрезанной раз и навсегда. И все же. Его захлестнули образы отца и матери: две монументальные и нелепые глыбы. Дёрте, учительница математики, сухая, тощая, с усиками над губой, после смерти своего отца (рак мозга) употребила унаследованное ею состояние на покупку мужа: горбатого, русоголового, синеглазого и к тому же поэта. Когда жена, через два года после свадьбы, забеременела, стихи Герберта впервые напечатали в литературном журнале. Через девять месяцев он получил пылкое письмо от одной почитательницы его таланта — настоящее признание в любви. Все восхитило его: стиль, цвет бумаги, аромат духов, девическая наивность выражений. Он послал ей не менее страстный стихотворный ответ. Переписка — втайне от супруги — началась после рождения фон Хаммера (путем кесарева сечения), и затянулась на четыре года. Таинственная поклонница, будто бы жена престарелого — старше ее на тридцать лет — дипломата, посылала письма из Египта, сопровождая их рисунками к стихам Герберта — настолько изящными, что он, тяготясь заурядностью супруги, перестал разговаривать с ней и с сыном. Фон Хаммер, лишившись отца из-за невидимой музы, воспитывался мужеподобной матерью — грубо и жестоко. В конце концов, Герберт опубликовал книгу стихов с иллюстрациями загадочной Беатрисы — «Сад лиан». В день, когда он с гордостью продемонстрировал жене диплом, полученный от Берлинской литературной академии, та призналась, что письма и рисунки — ее рук дело. Подруга детства, живущая в Каире, получала их и пересылала обратно в Германию. Итак, никакой Беатрисы не было. Музой поэта оказалась тощая усатая недоженщина. И Герберт оставил поэзию. Дёрте, устав видеть его, уныло сидящего на корточках где-нибудь под лестницей, продала все и перебралась с семьей в Чили — ей было все равно куда. Герберт выдержал только год, проработав барменом в «Немецком ресторане», и скончался от инфаркта в зоопарке, где часами напролет простаивал перед клеткой с орлом. Фон Хаммер сколько-то лет был мужем своей матери, пока и она не оставила этот мир, передав ему четки с портретом Гитлера вместо крестика…
Легкие Лауреля оказались слишком чисты для немца. В этом теле он чувствовал себя неуютно, как орел в клетке, чесоточный, с клювом, стертым от ударов о металлическую крышу… И сверх того — отсутствие крайней плоти, напоминание о ненавистной суровой религии, то и дело свергавшее его с Олимпа, лишая всякого удовольствия. Не пытаясь противостоять Мачи, немец покинул тело Гольдберга и перебрался в хлеб, с тревогой ожидая, что орел склюет его, приобщив к своему величию. Там, в беспредельном пространстве, купаясь в свете зари, он гордо поглядит на рождающееся солнце.
Чича забродила по жилам воинов как раз в тот миг, когда над горами показалась светлая полоса. Мачи знала, что с рассветом лишится своей магической власти, призвала Марепуанту и, снова выйдя из тела, вошла внутрь Боли через ноздри, желая убедить Эстрелью бросить чужую оболочку и умереть.
Лаурель так и не смог в полной мере насладиться пустотой внутри себя. Он весь трепетал от небывалого чувства свободы, когда непреклонный голос Мачи позвал его:
— Помоги нам!
Ему пришлось стрелой вылететь из своего тела, приземлившись в солнечном сплетении юной еврейки. Увлекаемый течением крови, через костный мозг он достиг пупка и там постарался сжаться, затвердеть, как алмаз, непрерывно молясь, чтобы не распасться в центре разнообразных потоков и вихрей. Так он добрался до родника, откуда вытекала жизнь, осветив все вокруг головокружительным сиянием. Мачи, Боли и Эстрелья сошлись в беспощадной схватке. «Оставь не принадлежащее тебе, иначе потеряешь вечность», — убеждала индианка Эстрелью, но та не слушала. «Хватит этих метафизических штук. Ты хочешь распоряжаться всем миром. Ты работаешь не ради вечности, а только в собственных интересах, ищешь только власти».
«Ну пожалуйста, — умоляла Боли. — Я еще молода и хочу жить своей жизнью. Оставь меня в покое». — «Хорошо, оставлю, но только без тела. Этот организм заслуживает другой души — такой, как у меня. Мы будем жить насыщенно, отдаваясь мужчинам, но не принадлежа им, творя, но не становясь рабами своих творений, сея, но не привязываясь к земле. Мы перестанем быть поэтами и сделаемся музами. Превосходный союз. А чем бы занялась ты? Производила бы обрезанных детей? Прилепилась бы к своей „второй половинке“?» Так, кликушествуя, поэтесса цеплялась за источник жизни.
Внутри себя Лаурель неожиданно обнаружил сгусток ненависти к пришельцу, захватчику. Горький опыт порабощения Ауроканом и другими не прошел для него даром. И он пожелал Боли стать цельным существом, вернуть себе единство. Барум была для него досадным недоразумением, пятном на чистой поверхности. Тогда он, не обращаясь к силам Мачи и Боли, с риском для себя окунулся в источник жизни. Окруженный водоворотами, формулами, цифрами, ставящими на грань безумия, фигурами высшего порядка, тысячекратно меняющимися за секунду, он сопрягся с жизненным ритмом поэтессы и превратил свою вибрацию во вселенскую боль.
Барум завыла, как раненая собака. Это нападение она сдержать не могла — и уступила. Изгнанная через ноздри, она взмыла ввысь, исполненная гнева: «Сволочи! Эстрелья Диас Барум не превратится в хлебную крошку! Я еще поживу!» — и пропала, рассчитывая воплотиться заново в теле очередной жертвы.
Колдунья корчилась, возвратившись в свое тело и приходя в себя. Боли поняла, что очистилась, но утратила свободу: Лаурель навсегда останется в ее жизненном источнике. Он лишил ее дух девственности и теперь будет поступать с ним по своему усмотрению. Ничего похожего на Аурокана, бесчеловечного поработителя. Чем это божество ее очаровало? По сравнению с Лаурелем, мужественным и преданным, арауканский идол казался всего лишь гигантской марионеткой. Ее существо было подвластно мужчине — и ничто не могло изгнать его с занятого им места. Она нежно погладила лоб Лауреля. Вернувшись в свое тело и открыв глаза, он встретился со взглядом Боли и зарыдал от счастья: там пребывала его душа… Они были не одним целым, а двумя — но в то же время одним. Навсегда вместе, неразлучные даже после смерти. Два сердца, связанные одинаковым биением, успокоились, мир обрел сферичность: это биение улетало к пределам пространства и возвращалось, обогащенное стуком других сердец. Через них легионы мертвецов достигали совершенства, вступали в царство неистощимой энергии и вечной жизни. Они вдвоем были Присутствием и Прощением, а, взаимопроникая, стали еще и раздвоенным Разумом. Подарив себя друг другу и остальным, они стали такими же, как Создатель, богами в телесном обличии, распахнутой дверью, которой не закрыться никогда.