Шлихтер здоровался со всеми на улице, вежливо приподымая круглую твердую шляпу. Если он задерживался со знакомыми, то подробно беседовал, вернее, внимательно выслушивал, что ему рассказывали. Освободившись, двигался дальше, сутуловато, вобрав голову в плечи и засунув руки в карманы длинного черного — адвокатского — пальто, шаркая подошвами туфель с резко загибающимися кверху носами. Когда Шлихтер спускался во двор за Грибочком, то приносил с собой к песочнице яблоки в кульке и раздавал ребятам. «Яблоки, — тихо говорил он, — перед обедом очень полезны, они пробуждают аппетит». С осени последнего предвоенного года он квартиры не покидал, а в декабре швейцар Ядзя Кишинская, сгребая лопатой рыхлый, потемневший от талости снег у парадного, сообщила, что он умер: «Уж Евгения Самойловна горюет — смотреть тошно». Я-то неосознанно предполагал, что он скоро умрет — очень был печальный, какой-то прозрачный, слабый и постоянно в одиночестве. О Шлихтере жильцы сильно жалели — и в тот день наш дом замолк, словно бы опустел, как скворечник зимой.
Еще поминали в нашей семье про смерть знакомого моряка — кавторанга, — но с оглядкой поминали, вполголоса. Он погиб в жаркой Испании, на родине смешного Дон Кихота, и убили его люди с необыкновенным для нашего города именем — марокканцы. Как ни грустно было мне слышать про дядю Лёку, но при слове марокканцы — в голову лезли серые макароны, длинные, скользкие, и вдобавок Дон Кихот. Тогда я непроизвольно улыбался. «Что ты, дурак, смеешься?» — грубо сердилась мама. Но я ответить не мог, убегал в коридор и там, за книжными — «американскими» — полками, сидел, иногда и подолгу, чуть не плача.
Но чтоб видеть смерть своими собственными глазами — как людей убивают, — ну нет, подобного до войны не случалось, просто не могло случиться.
Водораздел между жизнью и смертью протянулся как раз по реке. Здесь, на Волге, я впервые столкнулся со смертью вблизи, прямо перед собой. Во время бомбежки под Харьковом я тоже видел смерть, но издали. А здесь, на Волге, в нескольких метрах от себя, и понял — вот она, смерть!
Эшелон полз по мосту еле-еле. Противоположный берег увяз в жидком тумане. Туман, впрочем, везде — справа, слева, снизу. Вагоны будто купались в нем. Опоры жалобно скрипели. Настил угрожающе раскачивался. Колеса пересчитывали каждую шпалу, как ребра ледяные пальцы доктора. Перила из досок, а кое-где и канатные — гирляндами — рядом, рукой подать. Мост странный, ехать по нему жутко. Он не похож на наш Цепной — из железа и камня. Он больше напоминал пешеходный через дачную речку Ирпень, а пересекал, между тем, до горизонта выстелившуюся седоватую, почти бескрайнюю бутылочного цвета рябь реки. В выдвинутых высоко над водой балконах, на нарах, лежали зенитчицы в синих беретах с красными каплями звезд. Накрыты были они — девушки — шинелями, из-под которых высовывались ступни в синих прорезиненных тапочках. Кондуктор, подымавший рамы, объяснил: боязно им. Загон крошечный, близко; под колеса так и влечет. Железнодорожную привычку нужно иметь, чтоб удержаться. А откуда ее взять? Сплошь студентки из институтов.
Возле нар тупо вперились вверх одноствольные зенитные пулеметы на треногах. Внезапно две крапины на свинцовом своде неба вытянулись в тире. Над волжским простором повисла сигнальная ракета, как алая гвоздика на тонком стебле, но с желтой воспаленной сердцевиной.
— В пасмурную погоду летают, сукины дети, — с завистью обругал немецких летчиков кондуктор.
Из вагона не выпрыгнешь, как под Харьковом. Некуда. Кулаком окно не вышибешь — крепкое. Да и что толку. Я расплющил нос о стекло. Напротив, на балконе, дергался пулемет. Сквозь грохот я видел горы черных волн, облепленных желтой пеной с яростно выпученными пузырями. Девушке стрелять неловко — вагон заслоняет. А летчик нарочно заходил вдоль состава, от паровоза — там, в середине, балконы пореже. Пулемет захлебнулся, напоследок плюнул мелким рассыпчатым лаем, а потом, описав дугу, почему-то вырвался из ее рук, проломил перила, кувыркнулся и ухнул в пучину. Девушка обмякла, подождала немного и опустилась на нары окровавленным лицом вниз, словно пришла усталая с лекций, села на диван, а голову положила на валик.
Соседние пулеметы, однако, продолжали стрелять и вроде небезуспешно.
Один штурмовик на вираже резко отвалил, кажется, вправо, к Саратову, и ускользнул за вылепленный неровными синими мазками силуэт города. Голоса моторов постепенно растворились в необъятной пустыне. Эшелон помедлил-помедлил и дернулся. Гукнул паровоз. Настил опять закачался. Сумеречное, почти коричневое солнце отсекло на закате плоскую серо-стальную громаду облаков и погнало ее прочь — на восток. Балкон с поломанными перилами и девушкой на нарах проплыли назад. С вышки на насыпи вдоль моста — к Саратову — смотрела в бинокль девушка не в берете, а в пилотке. Она, вероятно, и выпустила сигнальную ракету. Сейчас эшелон съедет на берег, и она понесется по шпалам к подруге вместе с остальными, начнет трясти ее за плечо — не веря, не понимая; ведь и они, пожалуй, тоже не встречались со смертью — не успели.
А потом повалило чуть ли не каждый день то здесь, то там — убит, погиб, пропал без вести, умер в госпитале, тяжело ранен. Про плен, правда, никто не проронил ни звука за всю войну, вроде пленных и не существовало. Я не представляю себе ситуацию, при которой кто-нибудь явился бы и сообщил: «Мой отец (или сын) жив, он в плену». Только от одной старушки услышал: «Может, в плен попал, спаси господи». Единственный раз за четыре года.
С весны родственников солдат и офицеров, которых убили недавно, почти не встречалось. Немного их стало. Никто не прибегал в полубезумном состоянии от соседей, никто не рыдал в истерике посреди двора, никто не сидел на скамейке у парадного с глазами, полными слез. Еще штурмовали рейхстаг, еще то туда, то сюда разворачивали полки, дивизии да целые армии «на добивание», еще толстомордые эсэсманы взрывались бешеными танковыми контратаками под Прагой, а по нашим улицам уже катился праздник — и утром, и ночью, неожиданно вспыхивая черной обшарпанной гармоникой, фасонистым трофейным аккордеоном в перламутровом футляре, скрипкой Иоськи-чеха, мужским хриплым баском, внезапным пыльным топотом горячей пляски, переливчатым мелким женским смехом, серыми извилисто гаснущими букетами салютов, оглушительным прорывом первого концерта для фортепиано с оркестром Чайковского — из репродуктора, выставленного кем-то в распечатанном, грязном после зимы окне. Да, вот еще любопытная и немаловажная деталь — ни пьяных, ни выпивших. Федьку-Башмака почти каждый день видел на Бессарабке. Трезвый абсолютно. Как стеклышко.
Прекрасные дни волнами теплого моря захлестывали наш город перед самой капитуляцией немцев.
Удивительные, небывалые дни! И неповторимые!
66
Мы, конечно, не имели ни малейшего представления о том, что через три дня на восточной окраине Берлина в столовой военно-инженерного училища, в первом часу ночи, Жуков, Теддер, Спаатс и Делатр де Тассиньи официально и законно положат конец тому, что начиналось исподтишка, неофициально и вероломно. В то яростной синевы утро мы не думали ни о войне, ни о победе. Мы прикидывали, как бы подготовить приятный сюрприз Владимиру Аристарховичу Глянскому и его жене Соне, торжественно приглашенным по телефону на печеную картошку и блинчики с патокой. Что такое, впрочем, печеная картошка и блинчики с патокой?! Ерунда, ответим прямо. Пища эвакуированных. А мы у себя на родине. Разумеется, полковник Гайдебура не останется в долгу, и наш верстак украсит золотистая банка тушенки, которую потом мы вскроем сообща и также сообща разогреем на примусе. Неужели мы — Роберт и я — унизимся и не притащим в мастерскую чего-нибудь редкого, чего-нибудь экзотического, чего-нибудь разэтакого, от чего у всех дух захватит. К сожалению, в последний месяц мы превратились в приличных и честных людей, растеряв прежние свои базарные связи, и многое, что было доступно нам раньше, в проклятые смутные дни, теперь, увы, недоступно.