Роберта вдруг осенило:
— Айда на Днепр за свежей рыбой.
Опять!
В первую весну после оккупации она вернулась в реку, и удочки бы нас прокормили. Но все-таки мы браконьерствовали по примеру взрослых, сознавая, правда, в душе, что совершаем недоброе. Рыбу глушили остервенело гранатами и толом. Средством передвижения нас ссужал дед Савка — отец Иоасаф — расстриженный лаврский монах, который при немцах мечтал пожить в пещере, но его оттуда — взашей, и пришлось заняться разным, в том числе и рыбным, промыслом. Каюк мы обычно спускали фарватером за Нижние сады и Жуков остров и где-нибудь там, в глубокой затоке, с поросшими лозняком берегами, прячась от посторонних глаз, варварски добывали эту самую запрещенную рыбу. Каюк потом швартовали в условленном месте. Савкину долю топили в садке под меченой корягой. Шито-крыто, не подкопаешься. Вечером он отбуксировывал каюк моторкой, а мы возвращались домой берегом.
Поколебавшись, я согласился, и мы отправились к дому Гинзбурга за гранатой и пакетом тола. Отец Иоасаф, то бишь дед Савка, с радостью оттолкнул каюк, и мы быстро выгребли на середину. Я — на корме с куцым правилом, а Роберт — на веслах. Стремительное течение влекло нас к замшелым полуразрушенным быкам, что некогда поддерживали Цепной мост.
Прав Гоголь: чуден Днепр при тихой погоде, когда каюк скользит по едва вздрагивающей лучезарной глади и когда пряный ветер овевает твое разгоряченное лицо. Везде много воды, много пространства, много чистого стеклянного воздуха, от которого распирает грудь и охватывает такая легкость, такая вселенскость, что аж страшно. Мелкие волны непрестанно льнут к борту, а тебя все тянет разузнать, что там — в глуби, и ты смотришь и смотришь в коричневую непроглядность и не в состоянии оторваться от нее. Кажется, один неловкий жест, и ты упадешь, а толща непроницаемой воды сомкнется над тобой безвозвратно.
Берега по обе стороны близко, но взор стелется над самой поверхностью, и оттого не только пологие белые отмели, но и прозрачный голубоватый кустарник на кромке видится дальше, чем есть, тонет в сизой дымке, которая лишь постепенно расползается под плотными лучами почти летнего солнца.
Каюк упрямо рассекает воду, создавая иллюзию вечного движения. Нежно-зеленый покров, справа и слева, утекает назад узкими лентами, и ты почти ничего не успеваешь различить в отдельности. Ни хат на сваях, ни плакучих ив, ни людей еще в ватниках и зимних ушанках. Солнце колесом чумацкого воза где-то за спиной неторопливо взбирается в гору, похлопывая тебя сперва теплой, а потом горячей ладонью между лопатками. За излучиной снежный клубящийся пар впитывает его сияние, делаясь оттого блестящим, непросвечивающимся. За ним, за этим сиянием, от которого больно глазам, скрывается невесть что, какая-то великая тайна. Корму каюка неотвязно преследует черная, плавно изгибающаяся на волне тень. Она, эта тень, струится и трепещет, то удлиняется, то сокращается, но ни на мгновение не отстает. Вода пластается перед тобой тяжелая, густая, однако не взбаламученная, хотя и коричневая. Была ли она когда-нибудь голубой?
— Чего ж ты дурака корчишь? — обижался отец Иоасаф, то бишь дед Савка. — Так калечить воду! Шляхта мост взрывала? Взрывала. Красавец был. Немцы второй расшматовали? Расшматовали. А сколько снарядами долбили и в ту войну, и в эту. Боронь боже! И у природы терпец лопнул.
А я, наоборот, верил, что Днепр в старину имел голубой оттенок. Верил, потому что, когда закрывал розовые от солнца веки и нагнетал в легкие воздух, мне чудилось, что все наливается голубизной, особенно если запрокинуться на дне лицом вверх. Ритмичное покачивание увлекало за крутолобые ленивые облака, под самый купол неба.
Ниже моста течение порожистей, идти труднее, и мы, по обыкновению, подгоняли к берегу. Царапая тишину, до нас долетали шорохи, трещание, буравчатый птичий посвист. Не мертво тут. Все всхлипывает, плескается, шебаршит.
Выгребаем дальше, на пару — без прави́ла. Пока добираемся, пот не раз прошибает. На месте вытолкнем каюк, искупнемся, поднажмем на черняшку, а после побредем, как бурлаки, звеня цепью, чуть поглубже в затоку с нашей смертельной снастью в клеенчатой сумке — туда, где печально склоненные ивы забросили свои ветки в воду. За зиму они осклизли, подгнили, вросли в илистую почву.
В груди заколотилось сердце. Всегда так. Надо бы укрытие выбрать понадежнее. Но Роберт пренебрег советом. Вон бугор — и ладно.
— Мыло чи копилку? — спросил он.
То есть гранату или тол.
— Давай мыло.
Гранаты я боюсь больше. Из-за осколков. Особенно мне неприятна лимонка. Чеку сорвешь — зажим держи. Жутко со смертью в кулаке. Грохот от толовой шашки слабее, столб воды площе, рыба целее. Правда, бикфордов шнур коварен на ветру, но все-таки граната куда опаснее. Щебет весенней птицы да еле уловимый ухом накат волн несколько уняли дрожь. В небе разлито безмерное спокойствие, к солнцу медленно подползают трепаные облака, похожие на детские рубашки, распяленные на ветру прищепками.
Скорей, Роберт, скорей! Хочу, чтоб воцарилось молчание. Роберт, однако, не спешил. Он вынул из сумки не мыло, а копилку, озабоченно стряхнул с чехла хлебные крошки и подсолнечную шелуху.
— Уматывай отседова, дрейфуй, — приказал он снисходительно.
Однако я попросил, обуреваемый дурными предчувствиями:
— Дай швырнуть. И в тот раз ты, и в этот, а когда моя очередь?
— Когда щука запоет.
Я поплелся за бугор. Лег там с краю. Я ничего не видел, кроме Роберта, — ни зеркальной глади, ни красноватого кустарника, ни внезапно потемневшего неба, замысловато обчекрыженного надо мной слитыми вместе верхушками деревьев. Роберт поглянцевал рукавом гранату, близоруко обследовал ее, потрогал кольцо и обернулся, будто спрашивая: «Ну что? Готов?»
— Давай! — заорал я. — Давай!
Скорей бы избавиться, скорей бы. Роберт плавно отвел плечо назад, размахиваясь. Бросал он красиво. Граната мчалась стрелой, без кувырка, как у преподавателя военного дела в школе. Если трофейная попадалась, то на излете ее длинный держак начинал немного крутиться. Я зажмурился по привычке. Лучше с закрытыми. Темно, темно. Сейчас ухнет.
И ухнуло. Всплеснула возвращающаяся вода. Ну слава те господи. Теперь в каюк и за уловом.
67
Роберт валялся скорчившись, как все раненные в живот на бегу. Щеку заляпала черноватая кровь. Я шарахнулся в сторону. «Дурак! Трус! Вернись! — бухало сердце. — Назад!» Я послушал его и приблизился к Роберту вплотную. Тела не дотащить до шоссе. Я приник ухом к его губам. Не дышит, не шевелится, не стонет. Наповал. Я отскочил и кинулся прочь. Цепляясь за ветки плакучих ив и проваливаясь по пояс на глубоких местах, я пересек водную преграду вброд более коротким путем и выкарабкался на шоссе, которое вело в город. Я сел на землю и решил ждать. Идти пешком глупо, но и ждать не умнее.
Минут через десять из-за отрога вывернулся «студебеккер». Я — навстречу — грудью на радиатор, не обращая внимания на бешеные сигналы. «Студебеккер» вильнул в кювет. Солдаты. Из кабины — усатая физиономия:
— 3 глузду з'їхав?
— Дя-аденька! — заорал я, захлебываясь горчайшей слюной. — Дя-аденька, там пацан мертвый!
— Мертвый? Кто убил? — спросила усатая физиономия, скрипуче вылезая из кабины и выдергивая за собой с сиденья автомат. — А ну подивимось.
— Миной убило, миной, — испугавшись, что они унюхают правду, бессмысленно запетлял я.
— Дак то ж треба canepiв, хлопчик, — сказала усатая физиономия, опуская ствол. — А ну, Петро, завертай обратно.
— Дяденька, миленький, не миной, а гранатой. Мы с собой принесли: рыбу глушить.
— Эге, а ты вроде миной объявлял, — процедил подозрительно шофер Петро. — Ты часом не вральман?
— От сукiни сини, — выругалась усатая физиономия, — сволота. Де ж вашi вчителя? Хiба дозволено рибу глушить гранатами?
А чем еще? Будто сам никогда не браконьерствовал. Петро выпрыгнул из кабины, и мы побежали по берегу, по отмели, расталкивая стоячую у кромки воду. Вдруг я ошибся? Сейчас заявимся, а Роберта нет. Он спокойно сидит в каюке, улыбаясь, и складывает в бидон рыбу. «Эй ты, дрейфуй!» — крикнет. Пусть — только бы жил. Костер тогда разожжем, ухи наварим для солдат. А если и впрямь умер? Меня из школы турнут, под суд и в тюрьму, — искрами замелькали подлые, трусливые мысли. Отец Иоасаф башку скрутит, если каюк не отыщет в условленном месте. Я почему-то не вспомнил ни о Марье Филипповне, ни о маме, ни о Реми́ге.